На главную страницу сайта К. Завойского

К оглавлению
Сведения об авторе
Отзывы о произведениях О. Татариновой

Предисловие к роману
Роман: Часть 1, Часть 2, Часть 3

МОИ ДРУЗЬЯ

Первая публикация романа ОЛЬГИ ТАТАРИНОВОЙ
Война Алой и Белой Розы


 

Война Алой и Белой Розы
Роман.
Часть 1
.“ПИРЕТРУМ”

 

           

                             брату Вальдемару

 

эпиграф:

”Мы работали не над тем материалом: не глина, не слово, не  краска, не звук — наши формы. Наша форма — душа.”

                                                           Андрей Белый. “Символизм”

 

Оглавление романа, часть 1:

1.   Слепые котята
2.   Дача в Удельной
3.   На чем Земля держится
4.   Павел Никодимович
5.   Война Алой и Белой Розы
6.   Папа
7.   Под знаком Плутона
8.   Мама
9.   Крестников И.М.
10.  Бездельники, чревоугодники, приживалы
11.  Митя
12   Я  — ТЕБЕ
13.  Лес
14.  Чувствительное сердце
15.   Молочница
16.   Знакомый мотив
17.   На Юге моей души
18.   Ветер намел
19.   Бар “Каролина”
20.   Петербургская ночь
21.   Пиретрум

                                                                                                                                               

СЛЕПЫЕ  КОТЯТА

 

     Я сидела, собрав себя всю руками, на полу кухни — это было в конце войны, после того, как дедушка занёс молодого, худого цветущего кота. Я старалась ещё хоть немного поплакать, но уже не могла и выдавливала из себя тяжесть нутряным “у-у-у”.
     Бабушка сердилась на меня.
     - Вот родятся следующие котята, будешь сама их топить, - говорила она. 
     - Ладно, хорошо, я буду, - отчаянным басом закричала я.
     Но когда они родились, четверо, я сказала бабушке:
     - Может, прокормим?
     - А потом ещё четверо, и ещё четверо,а тебя куда мы денем? И все равно придется заносить.А пока мы будем хныкать, у них вырастет душа, и они все начнут понимать и чувствовать. Топить надо сразу, пока молока не пососали. Ты вот — ты что-нибудь разве помнишь о том времени, когда родилась?
     Удивленная, я стала напряженно думать. Понимая, что выяснить это сейчас — и есть самое важное, я сказала про птиц на крыше сарая, под окном, которым я крошила хлеб.
     Ещё ниже крыши сарая была зеленая трава — “травушка-муравушка” — вокруг толстого коричневого ствола.
     В окно, из которого я крошила хлеб, лезли темные мохнатые ветки. Того ли самого дерева, или другого — я не помнила.
     - Ну вот. А это все было на Пушкинской, в нашем доме, который потом бомбой разбило. Тебя и привезли-то туда уже годовалой. А когда его разбило, тебе было уже почти три, и никакого хлеба, никаких птиц и “травушки-муравушки” уже быть не могло.
     Это я уже хорошо помню. Были уже “ушки-тряпочки”.
     Это — ушки той самой кошки, что приносила теперь каждый раз четыре котенка без зазрения совести. Когда и людям-то трудно перебиваться. А главное, такое лавинообразное увеличение числа кошек вообще никак не согласуешь с жизнью, с работой, с заботами взрослых в городе, да ещё в условиях войны, хотя уже и откатившейся далеко от города, откатившейся даже от страны, но все еще никак не кончавшейся.
     И “ушки-тряпочки” — это уже далекое детство, когда в конце квартала видны в едва назревавших сумерках выпрыгивающие из-под красных каменных развалин красные языки огня, и я не могу вспомнить, как выглядел этот дом, когда был целым, а уже воет новая сирена.
     Бабушка с дедушкой берут готовые небольшие узелки, мама хватает меня, и все бегут по улице наискосок к бомбоубежищу, припухший над землей вход в которое — на Пушкинском бульваре, среди кустов акации, которые вспоминаются зелеными, хотя дело, возможно, было и не летом.
     Я останавливаюсь посреди мощеной гладкими серыми камнями мостовой и присев на корточки кричу благим матом: “Катьку забыли-и!”, и мама хлопочет вокруг меня, отрывая мои руки от мостовой, в то время, как мимо бегут люди.
    Истерика и борьба длятся недолго, потому что на опустевшей улице появляется сосед в гимнастерке. Перевязанной рукой он прижимает к себе голову дымчатой Катьки, и все ее длинное худое тело свешивается из-под руки и танцует в воздухе.
     Здоровой рукой он подхватывает меня, чуть ли не вместе с мостовой, по крайней мере, с камушком в руке, и уже в темноте и тесноте  бомбоубежища стоит, спиной и руками сдерживая толпу и образуя узкую душную яму пространства, на дне которой я сижу на узле, крутя пальцами кошачьи уши, и заливаюсь смехом, перекрывая тревожное шептанье людей вокруг: “Ушки-тляпочки!”

     Хотя это уже и далекое, минувшее три года тому назад детство, я помню все, сюжет воспоминания не прерывист, как, например, про день объявления войны.
     День объявления войны я пересказываю своим домашним странно: твержу про вилку, которая быстро-быстро сбивает яйца в тарелке, вспоминаю соль, вспоминаю, что в сбитые и пенящиеся сырые яйца крошится хлеб,вкусно обволакивается белком. А мама говорит, что такого не было.
     - Ну вот, например, Жигули ты помнишь? - спрашивает бабушка.
     В Жигулях я родилась. На строительстве гидроузла, куда маму распределили после окончания политехнического института.
     Нет, Жигули я не помню.
     Бабушка показывает мне фотографию дома, где жила моя мама, фотографию мамы на теннисном корте. Голову мамы среди серого пространства Волги. Маму с толстенькими загорелыми ножками, в черных трусах и белой майке, на волейбольной площадке. Ни зги в моей голове. Ни зги в моей душе.
    Душа встрепенулась только однажды, когда бабушка сказала про топорик. Как дедушка рубил топориком дрова на “травушке-муравушке”. Я этого не вспомнила, но душа встрепенулась.
     Но и это было уже после года, здесь, а не в Жигулях.
     Вернулись ли мы из бомбоубежища, или из эвакуации, когда увидели наше пианино стоявшим поперек обгоревшей балки и плачущего дедушку в бабкином капоте? Помню, как по всему двору, по всей “травушке-муравушке” носились книжные листы и сухие листья разбитого, погибшего дерева.Ветер сталкивал их со скрежетом, от которого я вздрагивала столько, сколько это длилось, и еще потом.
     - Ну вот видишь, - сказала бабушка. - А у них еще и Жигули не начались. Потому что они еще две недели будут слепыми, а уж потом начнет прозревать душа. А еще потом мы к ним привыкнем, да и они будут нам верить, — и что, опять заносить?
     - Я больше не буду, так и знайте, - сказал дедушка.
     - Так что лучше я их утоплю, - сказала бабушка. - Иди в комнату.
     - Я сама, - сказала я.
     Я взяла ведро, налила в него воды и вынесла его на балкон, держа впереди себя двумя руками.
     - Они точно ничего не чувствуют сейчас?
     - Я ж тебе все объяснила. Это мы чувствуем к ним жалость и боль, а они — ничего. Если бы мы этого не чувствовали, мы были бы как фашисты.
     - Так может быть, фашисты думают, что мы котята? - высказалась я.
     - Да ничего они не думают! - взорвался дедушка. - Топить, так топите. Кто очень много думает, иногда так же противен, как и тот, кто ничего не думает.Идиотизм какой. Что ты, старая ведьма, измываешься над ребенком? Не могла помолчать, подождать, пока она гулять уйдет, что ли? Убил бы вас всех с вашими котами. Развели тут Содом и Гоморру. Я вот возьму, и вашу Катьку занесу в первую очередь. Как она тут не издохла без нас, не знаю...
     - Чего ты кричишь? - сказала я ему, подойдя к самым его коленям и глядя прямо в лицо полными слез глазами. - Я их уже утопила. 

                                                                                                                                                  

 

ДАЧА В УДЕЛЬНОЙ*

 

     - Как ты можешь говорить со мной на эту тему? Как, с какими глазами? Неужели тебе и сейчас ещё не ясно, в чем было дело?
     Виталий чувствовал, что прервать этот разговор уже не удастся и вернуться к прежнему — будто этого разговора и не было — невозможно. Не нужно было ему приезжать.
     - А что может быть мне ясно? - уверенным своим, безапелляционным командирским тоном говорила сестра. - Что вообще может быть ясно? Вот я прожила свою жизнь абсолютно честно, мне не в чем, что называется, себя упрекнуть — все силы отдавала работе, для себя не жила ни минуты, ну разве что урывками, в отпуске: Гагры, Крым, Кижи... Прекрасные воспоминания, но как это было давно и где это всё? Похоронила отца, мать, мужа, единственный мой ребенок от меня отдален стенкой злобы... А тут выясняется, что кто-то грабил государство, убивал, оказывается, невинных людей. Что тут может быть ясно? Я твердо знаю только одно — если бы не танки, на которых мое оборудование, если бы не сталь, не металл, на которые ты так окрысился, нас бы и вообще теперь уже не было...
     - Кого — нас? - раздраженно прервал ее Виталий, не в силах сдерживаться и чувствуя, что говорит глупости. - Нас или вас?
     - Да людей, говорящих по-русски!
     - Во-первых, откуда такой национализм — ведь вы же интернационалисты, а? А во-вторых, эти фразы, которые начинаются с “если бы”, заводят знаешь куда? Если бы не победительный опыт террора, то и Гитлера, возможно, не было бы. Может быть, он у вас  научился управлять государством? Во всяком случае, очень знаменательно, что он одновременно со Сталиным явился на сцене истории и действовал примерно теми же методами.
     - Ты всегда был скрытая контра, это чувствовалось по всему. От всего, что ты говоришь, всегда за версту несло белогвардейщиной, - спокойно и хлестко отрезала Саша, хлопнув рукой по садовому столику.
     Виталий внутренне пришел в отчаяние, оттого что говорит не то и не о том, не стоит эта дурашка нервов и мозговых усилий, да и к чему это, к чему? — но его продолжало нести независимо от его воли:
     - Никакой белогвардейщины тогда уже не было, экая ты балда, ни о чем думать не приучена. А сейчас тем паче. Поэтому я-то предпочитаю говорить обо всем без “если бы” — а исходить из того, что есть на сегодняшний день. Из исторической реальности, так сказать.
     - И в чем же состоит сейчас эта историческая реальность, по-твоему? - насмешливым тоном, делая вид, что только и ждет поймать его на ошибке, спросила Саша, правда, уже без прежнего ожесточения.
     - В перестройке, - засмеялся Виталий и принудил себя зевнуть. - Я пошел спать. Если ложусь после часу, обязательно болит потом голова.
     - Иди, конечно, - сказала Саша холодно. - Очень жаль, что мы с тобой не договорили. Очень хотелось бы поставить точки над и. У меня ведь и с дочерью последнее время, представь себе, подобные разговоры. Просто иногда поверить своим ушам не могу, что от нее слышу. Слава богу, дедушка не дожил. Внучка комиссара, нечего сказать. Но в партию она все-таки собирается, в отличие от тебя. Это меня успокаивает.
     Виталий поморщился и сделал над собой усилие, чтобы не заткнуть уши. Ему хотелось посидеть здесь, на садовой лавочке, одному: в чердачной комнате, куда его поместили, было душно, а если открыть окошко, налетали комары, даже при выключенном свете. Внизу, в саду их было меньше — или так казалось. Костра, во всяком случае, они сегодня не жгли — не до того, спорили, вишь ты, очень серьезный разговор вышел, вспомнить, так смешно — и досадно, и стыдно: такую ахинею он нес, подстать сестрице. И так всегда было, и он это знал заранее, что так оно и будет и иначе не может уже быть, и все-таки не удержался, сорвался, ввязался в этот идиотский разговор. А ведь ехал он сюда совершенно не за тем.
     Он вошел в дом и, переменив тапочки в темноте, наощупь, пошел по лестнице наверх, к себе — не умывшись. Лестница сооружена была ужасающе нелепо — не стоймя и не лежьмя, а под каким-то неестественным, случайным углом: как поместится, видимо, без всякого расчету.Да и вся эта дача сооружалась по-русски — без проекта, на глазок, кто во что горазд и кто чего у кого видел, в течение чуть ли не пятнадцати лет. В результате вышел этакий уродец о пяти кривых окнах, криво обшитый досками самых разных калибров и сортов, правда, с верандой и даже со вторым этажом — чердаком, где и обитал в нынешний свой приезд Виталий. Когда он был здесь в прошлый раз — лет шесть назад, чердака еще не было, просто был одноэтажный недокрытый дом, и в дожди текло во всех комнатах, не только там, где не было крыши. И жив был еще Геннадий, Сашин муж. И их Леночка была чудненькая девочка в худом сарафане, не изуродованная нелепой безвкусной одеждой, на которую обрекал ее город. Но споры и разговоры были те же. И от них он уехал, не простившись, и вот столько лет спустя опять то же. Давно пора зарубить себе на носу, что нет у него сестры — нет, и точка. Нет у него никого. Что угодно, но на роль бедного родственника он не годится, хоть умри. Не годится. Нет у него никого. В горле стоял ком.
     Лестница напомнила ему другую, более пологую деревянную лестницу на второй этаж другой дачи, в Кабли, на берегу Пярнусского залива. В сумерках было легко не только вспомнить, но даже ощутить себя как бы на ней. Вернуться с балкона, с которого виднелось, поблескивая, море.
     Какой огромный кусок жизни тому назад это было, тающей, исчезающей жизни. Он вставал в восемь утра и уходил один, подальше, захватив с собою только кусок тряпицы — обрывок ленинградского еще, бабушкиного тканевого покрывала, весь в пятнах и потеках от многолетнего пляжного употребления. Миновав разноцветную суету палаточного городка, он прятался в редколистной, сухо шелестящей осоке и там растягивался на своей подстилке, всегда неожиданно для себя ощущая на всем теле яркий, золотой поток солнечного тепла. И время словно бы застывало, прекращало убывать — тишина, неподвижность чистого неба, пощекотывание мушек, коловращение мыслей. Все казалось еще впереди, все возможным, доселе прожитая жизнь представлялась праведным накоплением душевного существа, обеспечивающим единство с любезным сердцу священным кланом благомыслящих особей. И казалось поэтому совершенно неважным, что он представляет из себя как величина социальная, на какой ступени иерархической лестницы этого пошлого, ложного, с ног на голову перевернутого мира он располагается. И окружающим, казалось ему, это безразлично.
     С Тайво, хозяином дачи, точнее сказать, виллы прямо с картинки какого-нибудь западного архитектурного альбома, Виталий познакомился в детстве, на соревнованиях по баскетболу. Кооперативный поселок состоял из пятнадцати-двадцати подобных вилл, одна отменней другой, разбросанных по вырубкам в высокоствольной корабельной роще. Тайво в детстве, как и Виталий, играл в баскетбол. Они прибыли в один и тот же день в один и тот же город, Вильнюс — команды Ленинграда и Таллина, впрочем, как и команды Москвы, Минска, Риги, Еревана и  так далее. Их поселили в одной гостинице. Впрочем, несколько команд поселили в гостинице рядом, но их команды — Ленинграда и Таллина — оказались в “Немунасе”.
     Поезд подошел к платформе в шесть утра, они вывалились со своими чемоданчиками, вещмешками и мячами, орава подростков, мальчиков и девочек до восемнадцати, под водительством тренера. Впрочем, девочки имели к ним мало отношения, у них был свой тренер. Серенькая погода, чистый серенький вокзал, к которому они направились, сразу напомнил Виталию Дрезден, где он в малосознательном возрасте прожил с родителями и сестрой Сашей несколько лет, пока его не отправили к бабушке в Ленинград, чтобы он учился в “полноценной школе”. Они жили в великолепном особняке в уцелевшей части города, казавшейся ему сказочной страной другой планеты, и детский его ум не в состоянии был увязать этот гармоничный мир идеальных линий, утопающий в цветущих яблонях, вишнях, жасмине, увитый плющом — с развалинами неподалеку и с ненавистью к фашистам. Саша же, старшая сестра, будучи его кумиром, относилась ко всему немецкому надменно, и он с грустью всматривался в стройный абрис улицы, казавшейся ему совершенством, и в душе у него что-то начинало двоиться.
     Едва он ступил на ровную серенькую платформу Вильнюсского вокзала и взглянул на трогательный силуэт геометрического пассажа неродного звучания, его охватило то же двойственное волнение и радость, явственная обладательная радость,какая возникает в человеческой душе от вида нравящихся предметов. Он испытывал благодарность к этому городу за то, что он существует, к спортивному обществу — за то, что его сюда взяли, к тренеру — за то, что он научил его всем тем увлекательным и озорным хитростям игры, которых он никогда бы сам не придумал и которые привели его теперь на эту серенькую платформу под это серенькое водянистое небо, к обладанию взглядом загадочно чуждыми притягательными линиями, вырисовывающимися перед ним. У него были от природы только скорые ноги и меткость глаза, случайно проявившаяся от нечего делать на школьном дворе, что и привело его в детскую спортивную школу и затем — в сборную города.
     Девочки шли со своим тренером впереди, вдруг они остановились, поравнявшись с навстречу идущими двумя непривычного вида людьми — литовцами. Девочки застыли на месте и растерянно оглядывались: было ясно, что у них что-то там произошло, хотя Виталий ничего не видел — просто прошли два литовца мимо девчонок, теперь уже поравнялись с ними, и тут Виталий уловил на лице одного из них, продолговатом лице с тускло-русыми серенькими усами, поразившее его злорадное выражение. Мальчишки ускорили шаги и подошли к своим девочкам. Одна из них — капитан, отличная девчонка, Катя Верещагина — плакала. Девчачий тренер Анатолий Кузьмич стоял около нее с расстроенным видом, а их тренер, Виктор Васильевич, обняв ее за плечо, говорил:
     - Ты что, ни одного дурака дома не видела? До четырнадцати лет дожила, и не представляешь себе, что люди бывают на свете форменными идиотами? Ну вот, посмотри мир, образуйся. А то и правда, Ленинград — город особенный, повышенной интеллигентности. Но да и у нас есть всякие, так что давай не будем. Нельзя так, Катя! Успокойся! Тут нужны выдержка и характер. Потому что все на самом деле очень сложно, и нас тут действительно не любят.
     - Но почему, почему? - всхлипывала Катя. - Что мы им сделали?
     - Ну а ты разве не знаешь, в школе не учила, что у них была буржуазная республика до войны, до самого сорокового года, и они были самостоятельным государством, пока их не присоединили. Думаешь, просто это все ?
    -  Ну так я  же в школе учила, - всхлипывала Катя, - что у них было мощное революционное движение, восстание, ревсоветы и прочее... Не насильно же их присоединили?
     - Господи, ну как тебе все это объяснить, когда ты малышка все же и девчонка при том? - в отчаянии развел руками ВикторВасильевич - Конечно, Советский Союз был к этому времени посильнее буржуинов, вот они и не могли уже больно-то  сопротивляться. Насильно это или не насильно? Как тут скажешь?
     - Н-не знаю, - вытирала Катя платком глаза и пристально всматривалась в лицо Виктора Васильевича. - Сами же говорите — посильнее...Как же не насильно?
     - Фух... Тише ты! Наше дело в конце концов — спорт! — вмешался девчачий тренер Анатолий Кузьмич. - В общем, тут обстановка до сих пор сложная и надо быть начеку. С честью представлять Ленинград и нашу социалистическую родину. По вечерам по одному не ходить, особенно девочкам. Ясно? Борис! - обратился он к капитану их команды. - Значит, так: полностью отвечаешь за порядок после стадиона. К каждой девочке из нашей команды прикрепляется ответственный за нее мальчик. Понял?
     - Ладно, - без особого энтузиазма пробормотал Боря Латкин.
     - Да что случилось? - спросил у него Виталий.
     - Все! - оглянулся на него Виктор Васильевич. - Инцидент исперчен, как говорится, и больше об этом чтоб я ни слова не слышал. Ясно?
     - Ну все-таки? - спустя какое-то время спросил Виталий у другого мальчика,, когда к ним быстрым шагом подошел встречающий от республиканского Совета и тренеры бросились обниматься с ним.
     - Да, - ответил парень, не вспомнить уже теперь, как его и звали.- Проходили мимо два литовца, и прямо в лицо Катьке сказали: целыми, мол, составами нагоняют этих русских свиней, скоро они нам всю Литву загадят.
     - Так прямо и сказал?
     - Так прямо и сказал, с акцентом, конечно, или как это называется — на ломаном русском языке.
     Что и говорить, настроение было испорчено. Даже и теперь Виталий помнил, как все перевернулось у него внутри, и больше всего хотелось тут же сесть на поезд и уехать обратно в Питер, и чтобы никогда ни шагу в Прибалтику — во всю жизнь.
     Он уже к тому времени не раз слышал — от лечащего врача, от бабушки, от учителей и даже от ребят по школе — что у него “повышенная восприимчивость”: к боли, к обидам, к красоте, к музыке, к книжным впечатлениям, и так далее, и так далее. Выходило, что ко всему. Говорилось это с укором, с сожалением, с досадой... Так вот, может, у Кати Верещагиной тоже была повышенная восприимчивость. Впрочем, он теперь ее мало помнил.
     - Морду бы набить, знали бы, как фраериться, - ворчал Боря Латкин.
     Все были подавлены, кроме тренеров, которые обнимались со своим знакомым литовцем из республиканского Совета.
     Тем не менее — а кто знает, может, и более — привокзальная площадь, узкие улочки, по которым они шли всем колхозом, гладкая брусчатка под ногами, ратуша, серенькое каре вокруг нее, свежий утренний воздух, редкие прохожие — чистенькие, приверженные белому цвету и угловатым деталям в одежде, жадно поглощаясь взглядом, источали тоску: прекрасное чужое — прекрасное, очаровательное, чужое — пленяло.
     Рассказывали (сам Виталий этого не понял, не уяснил себе), в день первых “выборов” в Восточной Германии его отец и вся комендатура страшно волновались, не спали ночь: как-то оно будет, что преподнесет им население. Дело уже шло к шести, когда начинал работать избирательный участок, а в улицах округа все было темно и тихо. И ровно в шесть, по бою часов на башне, хлопнули ставни обывательским салютом на всех прилежащих улицах и празднично одетые немцы целыми семействами потянулись к избирательному участку — опускать в урны бюллетени с отпечатанными на них фамилиями первых председателей нового строя. Советская власть вступила в действие.
     - Костел Святой Анны, - обернулся к ним встречающий, - Наполеон хотел перевезти в Париж...
     Литовец скромно, мило ухмыльнулся.
     Когда родители вернулись из Германии, отец получил назначение в Ленинград — по месту рождения. Им дали квартиру на углу Марсова Поля, напротив Ленэнерго — высоченные потолки, огромные окна, грязнозеленый фасад, газогрей на четырехугольном столбе посреди вокзального размера прихожей. Проходная столовая, в ней ёлка — метра три, если не четыре, до потолка. В боковой стене дверь в так называемый кабинет, там — большой письменный стол с зеленым сукном, ковер, застекленные книжные шкафы, картины, рояль — сестра Саша ходит в музыкальную школу. К картинам еще никакого отношения у Виталия нет, он достает с полки книгу — огромный торжественный фолиант с шелестящими прозрачными прокладками  перед цветными иллюстрациями: История Отечественной войны 1812 года. Садится под ёлкой на диван, обитый светлой плотной тканью, жестковатый, упругий: немецкий. (Мебель, в том числе и рояль, перевезена из Дрезденского особняка, но разумеется, не вся — отцу показалось неудобным загружать своим барахлом больше трех контейнеров, да и не знал он, какую ему предоставят площадь, говорил, что хором таких на Марсовом — не ожидал. Думал на худой конец кое-что поставить у бабушки). Книжку про войну восемьсот двенадцатого года Виталий вдумчиво листал под елкой, мерцающей немецкими игрушками, рассматривал старостиху Василису, читал про Барклая де Толли, Дениса Давыдова и Багратиона, воображал себе их живыми, вот здесь, в большой столовой — в кругу отцовских друзей, прошедших войну, работавших в Германии: то-то было б разговоров. Наполеона ненавидел. Представить себе, как можно было восхищаться им, видеть в нем героя и выдающегося вождя — не мог, каждое его жизненное действие — презирал, и теперь вот — костел Святой Анны... Тоже мне, критерий вкуса, Наполеон! Но костел оказался действительно прекрасен — что же, выходит, он был не дурак, этот ублюдок Наполеон? Но все равно, на месте литовца он бы приводил другие доводы — и никогда бы не упомянул Наполеона. Дармоед корсиканский, дикарь. Только наглостью и взял. И Наполеон, и Гитлер наводили на мысль об одном: люди готовы ползать на брюхе перед любым ничтожеством, какому только ни вздумается узурпировать аркан власти. Виталий не представлял себя ползающим на брюхе перед диктаторской властной фигурой. Но что бы он делал, он не знал.
     На широкой деревянной гостиничной лестнице слева от входа маячил мальчик. Длинный, в белой холщевой курточке с молниями, с рукавами, закатанными заодно с ковбойкой. На белокурых кудрявых волосах — картузик с черным блестящим козырьком и цветной вкруговую ленточкой. Когда их проводили мимо мальчика, тот посторонился и, прижавшись к перилам лестницы, твердил:
     - Здравствуйте! Здравствуйте! Здравствуйте! - так что каждая тройка из их команды имела возможность услышать его булькающее, нерусское произношение.
     Потом он повернулся и поднялся по лестнице следом за ними, пристроившись в хвост. Администратор гостиницы что-то горячо обсуждал со встречавшим их литовцем, хлопая тыльной стороной руки по гостиничной книге. Мальчик безмятежно улыбался и стоял позади них, команды ленинградцев. Наконец, встречающий повернулся к их тренеру и сказал:
     - Мальчиков придется поселить в зале на двадцать пять коек, вместе с Азербайджаном. Девочек расселят по номерам.
     Их ввели в большую светлую комнату, в которой уже стояли по обе стороны заправленные железные кроватки не очень больших размеров. Ясно было, что кое-кто не уложится в длину койки.
     - Размещайтесь по одну сторону, - сказал им тренер Виктор Васильевич, - бакинцам оставьте другую.
     - А по какую? - спросил Боря Латкин.
     - Ну, - сказал Виктор Васильевич, - по какую хотите. Какая разница. Можете у окна занять, раз уж первые нахлынули. По праву первопроходцев.
     - Ну что, пацаны? - спросил Боря Латкин.
     Белокурый мальчик в необычайном картузике стоял между рядами коек и улыбался.
     - Да ладно, - сказал кто-то. - Чего мелочиться? Некрасиво будет — что мы уже тут и уже урвали местечко под солнцем.
     Тренер сел за низкий круглый столик у двери и пересчитал талоны на питание.
     - Питаться будете здесь внизу, - сказал он, - в ресторане отеля. Ведите себя прилично. Талоны не отоваривать, все съедать и приходить вовремя — там на двери висит распорядок работы ресторана.
     - А если встреча? - спросил Боря Латкин.
     - Все учтем, - сказал Виктор Васильевич. - Завтрак с восьми.
     Они разложили вещи, разобрали талоны, кое-кто лег на койки, сбросив кеды — до открытия ресторана оставался час. Мальчика в картузике в комнате не было.
     Виталий решил пройтись по городу. Он вышел на просторную лестничную площадку — и увидел, как мальчик в картузе усаживается на перила, чтобы по ним съехать. Поравнявшись с ним, Виталий бросил — как бы на ходу, как бы необязательно: хочешь — услышишь, хочешь — нет:
     - Тебя как зовут?
     - Тайво, - ответил мальчик и съехал с перил, опередив Виталия, нормально спускавшегося по  лестнице. Но тут же поднялся к нему навстречу и спросил:
     - А тебя?
     - Виталий, - поразборчивее постарался произнести Виталий.
     - Вителий? - переспросил Тайво.
     - Нет, Виталий...
     Отец Тайво был археолог, академик. Но их знакомство, конечно, не начиналось с вопросов — “Кто твой отец?”, “А кто твой отец?” — все это узналось потом. Вот старшая сестра Саша, та сразу вворачивала про отца: “У нас в Дрездене”, или “В академии моего отца”... Но Виталий и видел в своей сестре заморскую принцессу, откуда-то с фьордов — с длинными сияющими косами светлорусых волос, крутолобую, с огромными плоскими нефритовыми глазами под длинными пряморастущими ресницами, с безупречно ровным носом тончайшей выделки, особенно на кончике и ноздрях — и как только природа была способна на такую филигранную отделку своих изделий, просто поразительно.
     На время войны они с сестрой были разлучены — сестре было четыре года, когда отец, двадцатишестилетний инженер, ушел на фронт, Виталию же не было и года. Жили они в Харькове, на родине их матери, куда отец попал из Ленинграда, чтобы, как понял уже спустя много лет Виталий, устроиться на рабфак, отмежевавшись от родителей-интеллигентов, и окончить институт. На четвертом курсе он женился на матери, комсомолке, активистке, корректоре местной газеты, у родителей которой был дом в частном секторе, что тоже было для них неприемлемо — они жаждали новой жизни, индустриализованной, в домах из стекла и бетона, и потому проживали в заводском общежитии, где у них и родилась Саша, а потом, за полгода до войны, Виталий. Отец ушел на войну в сентябре, ушел добровольцем — на специалистов его завода была “бронь”, но он пошел в военкомат и попросился на фронт. Его взяли в тяжелую артиллерию. Мать с детьми подлежала эвакуации, но Виталий заболел, предполагалось, тифом, и пришлось оставить его в изоляторе и обратиться к родителям в частный сектор,чтобы они взяли на себя о нем заботы. Он уцелел, и даже отделался колитом, и всю войну отсиживался за забором у бабушки с дедушкой, сажавших у себя на огороде картошку, морковь, свеклу, державших козу. Из всего этого времени жизни припомнить он мог разве что терпкое благоухание горящих кизяков, задымлявшее пыльные улицы предместья, душно шуршащие созревшими стручками акации, сладкий, отвлекающий от всего на свете вкус занозистой макухи да одну-единственную книжку, детский календарь с картинками, про то, как на дворе у них мороз:

трещит сорокаградусный,
а на снегу, повесив нос,
стоит фашист безрадостный.

     Еще там был рассказ про песочные часы — то есть про мальчика, которому пришлось в целях самовоспитания утром и вечером вставать на голову; было замечательное повествование о том, как “в печи стоит картошка с топленым молоком”, была сказка про Старшего и Младшего брата: Старший всегда читал и говорил Младшему только одно — “оставь меня в покое”. И Младший оставил — он замолчал, и его нигде не было видно; Старший испугался, что отец с матерью, вернувшись — они поехали в город за покупками,  живя в лесу, — будут его бранить, и побежал в лес, искать Младшего, и шел, шел и звал Младшего Брата, но тот не откликался — за обычным, Знакомым лесом начался Незнакомый, потом Странный, потом Страшный, кажется, весь ледяной, ветви в котором ломались, как сосульки, и там он нашел замерзшего Младшего Брата... За какой же это год был детский альманах? За сорок третий? А может быть, даже за сорок второй? Видимо, по нему он и выучился читать. Старший Брат заплакал и осторожно понес Младшего обратно, в живой лес. Чуть его не разбил, кажется, а может быть, даже разбил, но налетели птички-синички (отец их был лесником) и склеили Младшего Брата. Младший ожил, они добрались до дому и услышали звон приближавшегося колокольчика — это возвращались родители. И Старший никогда больше не говорил “Оставь меня в покое”. Виталию было известно, что у него есть Старшая Сестра, которую он словно бы никогда и не видел, есть Родители — но они были далеко, а он совершенно один в пустой комнате сидел на полу в синих бумазеевых шароварах, из которых вырос, в латаном маленьком свитере, сквозь заиндевевшие окна сочился розовый свет, и перед ним лежал календарь с картинкой — снежная даль, дерево, месяц:

Чудная картина,
Как ты мне родна...

     Даже Фет сюда был допущен, видимо, ввиду патриотического звучания, и подпись эта — А. Фет — въелась в память неистребимо, так что бессилен уже был учебник посеять презрение к “защитнику эксплуататорского класса, пропагандирующему безыдейное искусство для искусства”. Помнил пьесу “Двенадцать месяцев” якобы Евгения Шварца из того календаря.
     Кто же были эти люди, издавшие в чудовищной стране, в чудовищное время — под дулами впереди себя и под дулами сзади — подобную детскую книжку, мягкую и поэтичную, полную задумчивых сказок о сложной человеческой жизни? Где они сейчас? Нашел бы он с ними общий язык — или наткнулся бы на ту же стену ожесточения и непонимания, какая окружает его со всех сторон?

А на снегу, повесив нос,
Стоит фашист безрадостный...

     Потом радости начали сыпаться как из рога изобилия — письма от матери, где печатными буквами сестра приписывала: “Как ты живешь, Винтик? У нас цветут персики и гранаты, мне подарили белое платье”, письма от отца с вложенными туда открытками — маленький мальчик во взрослом костюме с галстуком — посреди города необыкновенной красоты, совершенно целехонького; гигантский мост в несколько пролетов над упругой полноводной рекой и малюсенькие на нем взрослые — Прага; блестящий ребристый купол строения, возвышающегося надо всеми остальными домами — Будапешт... Американские подарки мадам Рузвельт — яичный порошок в тонкой жестяной коробке в золотисто-красную клеточку, сухое молоко, американские ботинки — ярко-рыжие, высокие, наполовину с дырочками, наполовину с крючками, и книжка с непонятным тесненым названием и с надписью от руки на первой странице, как выяснилось много позже, Сонеты Шекспира, а от руки вечным пером было написано по-английски: “Дорогой русский друг! Это лучший поэт нашего языка. Он всеми силами был против человеческих страданий. Джоан.” И советский штамп: “Проверено. 1945 г.” Где теперь эта Джоан? Существует ли она еще в мире и возможно ли ее отыскать, лежа здесь, в темноте на Ладожском болоте?

     Наконец, за ним приехала мать. Она приехала из Москвы, и они должны были ехать в Дрезден, где их уже дожидались отец с сестрой Сашей. Она вошла в комнату, удивительно молодая и нарядная, и трудно было поверить, что это его мать и что он имеет право у нее что угодно попросить, как он мечтал когда-то. Было такое чувство, что он никогда на это не осмелится. Да и не надо было. Достаточно было и того, что она по-хозяйски сгребла его в охапку и прижала к себе, понюхала у него за воротником и внимательно перебрала волосы, вытерев после этого руку о подол. Он сидел у нее на руке, затаив дыхание и не шевелясь, чтобы не показаться ей чересчур тяжелым — ни бабушка, ни дедушка его уже не поднимали. Потом она поставила его на пол и сказала: “Пф-ф! Ну и здоровый же ты! Уже тебя не поносишь на ручках!” В нем взыграла гордость, и он тут же принес и выложил перед ней Детский календарь, Басни Крылова, Американскую Книжку — все свои сокровища духа — и, торопясь и захлебываясь, стал читать из одной книжки, из второй, из третьей, а мать опустилась на табурет и странно смотрела на него широко открытыми глазами.

     - А это что такое? - спросила она наконец, словно опомнившись, когда дело дошло до третьей книжки.

     - Это американский язык, - восторженно глядя ей в глаза, ответил Виталий. Он  ч и т а л   по книжке и читал  к а к  с т и х и.

     Мать будто отпустило от какого-то тяжелого впечатления, и она рассмеялась.

     - И охота тебе вражье калякать! Мама, лучше бы его по-украински выучили, хоть пригодится для жизни.

     - Да мы его ничего и не учили, только буквы дед показал, русские буквы, Маруся, да книжку вот достал на толчке, а что он то несет, мы не знаемо, это он играет, Маруся, какие у него игрушки? Вот он и играет сам с собою. Дитё же!

     К  отцу ехали в мягком вагоне, им приносил проводник сладкий чай в подстаканниках, на комканой газете в мокрых пятнах раскладывались соленые огурцы, вареная в мундирах картошка, ставилась банка с паюсной икрой. Мать водила его в туалет умываться, вытирала беленькой тряпочкой — огрызком вафельного полотенца: он ел руками, не умея к этому возрасту пользоваться даже вилкой, да вилки и не было у них в дороге. Были чайные ложки, которые проводник бесконечно ходил собирать по вагону, считал да пересчитывал, и был перочинный ножик попутчика — страшного человека с обгоревшим лбом, без бровей.

     На станциях было людно, паровозно, мешочно, преобладали шинели и гимнастерки, примелькались детскому его взгляду костыли. Поезд трогался. и он видел в окно взрытую, размытую дождями землю, кривые столбы с  фонарями, навалы мешков под открытым небом, мимо гремели грузовые составы с платформами, наваленными углем, с цистернами, исписанными быстро мелькающими словами, которые не удавалось прочесть, заходило солнце, вставала луна, однообразно тянулось поросшее редким кустарником и жухлой травой бесконечное пространство, и когда вставали по обеим сторонам дороги леса, Виталий приникал к окошку и больше не отходил от него: он видел лес впервые, и в то же время казалось ему, будто он помнит и знает, что там,  в глубине леса, делается и что там есть: это его дом, он там жил и спал, и это и есть его последнее пристанище на земле, а вовсе не харьковский двор его бабушки с дедушкой.

     В Москве у них была пересадка, люди там оказались нарядно и чисто одетыми, как его мама, дома — большие-пребольшие, плотно стоящие, несокрушимые; он долго сидел в скверике с безбровым танкистом, пока мама ходила в  к о м е н д а т у р у, потом они вместе обедали в большом ресторане на площади, с мороженым в нержавеющей вазочке: три шарика, клубничный, шоколадный и сливочный. Вечером танкист проводил их на Белорусском вокзале и, отдав на прощанье честь, остался стоять на платформе — один среди разбредающейся толпы.

     Вряд ли бы он узнал его сейчас, разве что обезображенный лоб его он хорошо запомнил. И жив ли он еще? Вряд ли. Да и клубничное мороженое, насколько ему известно, ушло в прошлое. Впрочем, откуда ему знать — что там теперь подают, в большом московском ресторане на большой площади.

     Леса за окном вагона с кривыми деревянными столбами вдоль железнодорожного полотна стали дремучими и влажными, хвойно-утробными, пещеристыми — живое дождедышащее чудище родимо принимало вглубь себя и укрывало туманной клочкастой мгой; вечерело, пни на насыпях казалось что в касках, за ними мерещились дула, тревожно и призрачно мигали земные созвездия сельских изб, наконец, поглотила всё ночная темень, а утром от влажной паровозной гари слегка саднило в горле и подушка оказалась припорошенной черной золой.

     И вдруг, после какой-то долгой стоянки, на которой в вагоне перебывало множество военного народа, все выпрямилось, раздвинулось, посветлело — и пошел аккуратный вид ортогональной, прямостоящей, красивенькой заграницы. Из чего он складывался, чем таким брал и восхищал его взгляд — он различить не мог: ему не было и шести лет.

     Но самым прекрасным тем не менее оказалась Саша, его старшая сестра. Когда отец — незнакомый человек (теперь трудно себе это представить) в военной форме, с погонами — встретил их на вокзале, обнял и расцеловал его и маму, у Виталия возникло чувство неловкости, он вдруг срочно застеснялся, и не это ли самое чувство осталось в нем на всю жизнь? Его еле усадили в машину, за рулем которой сидел безмолвно и неподвижно еще один совершенно чужой человек, тоже в военной форме, который при приближении отца вышел и взял у него из рук мамин чемодан, покосившись на маму с каким-то странным, запомнившимся Виталию выражением то ли зависти, то ли обиды;  Виталий уцепился за ее подол и ни за что не хотел влезать в машину — Бог его знает почему, он стеснялся.

     Что и говорить, он был новым поколением; часть картины была для него отсечена — довоенная часть, даже и военная. Его видение жизни начиналось, может быть, в эту минуту на этом вокзале, на этой пересадочной станции: шофер вилиса был солдат, простой советский солдат, а его отец был полковник, комендант города. Виталий не знал, не понимал этого: мама была румяная, свежая, сильная, молодая, от нее пахло духами. Широкий, круглый подол ее платья обвевал ее ноги, когда она шла рядом с отцом.

     Сам он был маленький, худой, жалкий, в черных сатиновых трусах (новых) и в парусиновой косоворотке с короткими рукавами, сшитой бабушкой в Харькове специально для поездки к отцу.

     Саша, ожидавшая их в саду особняка, в шезлонге, рядом с которым лежала огромная овчарка с черной спиной, оказалась девятилетней барышней с толстыми сияющими на солнце косами, сероглазая красавица-принцесса в шелковом цветастом платье такой сложной набивки, что даже и тогда Виталия поразило, как же это можно осуществить, в человеческих ли это силах — производить такую расцветку ткани, да еще на машинах, станках; тонкая оборочка окаймляла воротничок платья, выстрочены оборочками были рукава платья, красиво собранные пониже плеча в узкий манжетик. Юбка расшита была по подолу тройным рядом оборочек. На круглом столике рядом с чудесной девочкой на никелированном подносе стояла белая миска, что-то вроде миски — блюдо саксонского фарфора, Голубые Мечи — с грушами, виноградом и персиками. Толстая, средних лет женщина на выложенной гладкими камнями дорожке, в белом фартуке и в наколке, смеялась и кричала что-то по-немецки собаке, сторожко поднявшейся и навострившей уши. В то краткое мгновение первого впечатления успела мелькнуть у Виталия мысль, которую он помнил и теперь: эта толстая добродушная женщина — существо сверхъестественное, живет в лесу и является сюда, чтобы коснуться человеческого платья и на нем выступило три ряда оборок. Фрау Ханна, их старшая горничная, о ту пору еще не знала, что ее муж в советском плену (это выяснится потом), а что сын ее погиб в Ливии, это она знала и считала себя одинокой вдовой, списывалась с сестрой, жившей в Гамбурге, и уговаривала ее приехать. В особняке его отца было “двенадцать человек прислуги”.

     В доме по вечерам собиралось много народу, тетя Нонна играла на рояле, повернув голову к папе с мамой, которые стояли рядышком, облокотясь на рояль, и пели в один голос: 

Лейся песня на просторе,
Не горюй, не плачь жена...

     И все собравшиеся, большей частью в офицерской форме, подхватывали:

Штормовать в далеком море
Посылает нас страна!

     Тетя Нонна, выяснилось потом, была влюблена в отца, незадолго до своей смерти ленинградская бабушка отдала Виталию пачку ее писем, из которых явствовало, что “Вы были моим идеалом, я благоговела перед Вами и, хоть мне и было Вас жаль, я и не помышляла разрушить Ваше несчастное семейное счастье. Я-то была счастлива:  мне достаточно было видеть Вас на работе”...  На огромном длинном столе среди блюд и салатниц стояло много бутылок, очень много — пустых и полных...

Лейся песня на просторе... —

    Фрау Ханна забирала детей из залы и уводила их на второй этаж, она озабоченно болтала по-немецки, и Саша все понимала, а он, балбес, ничего. Почему жизнь устроена так, что нельзя сейчас протянуть руку и коснуться фартука фрау Ханны? Вероятно, и она давно умерла, или умирает сейчас где-нибудь в Гамбурге, и именно поэтому вплыла в его память. Может ли быть, чтобы она тоже вспоминала его? Значил ли он для нее так же много, как она для него? Что он мог для нее значить? Он плакал от одиночества и от несчастной, безответной любви к Саше, фрау Ханна гладила его по голове, прижимала его голову к своему животу и говорила, говорила... Что  говорила она ему? — он теперь дорого бы дал, чтобы узнать это. Т о г д а  ж е  не возникало сомнений в смысле ее речей: ну что же делать, если ты такой маленький и ничтожный, а она такая красавица и любимица всех, зато у тебя есть я, теплая и толстая, в чистом накрахмаленном фартуке, и я тебя всегда накормлю и отмою, и по возможности сообщу тебе самый приятный вид: вот, белые гольфы с кисточками, солидные, плотные до колен штаны на бретельках, бант под воротник...

     Мать в первый же послевоенный год у него на глазах раздобрела, стала покрикивать на прислугу — а вечерами она слишком веселилась, слишком отдавалась собранию, слишком охотно пила и пела, танцевала, выкрикивала шуточные стишки, сочиненные для стенгазеты. Специально для вечеринок шила платья.

     Саша же мучила Виталия: откручивала ему нос, подбрасывала мышей в его игрушки, спускала на санках с горы как-то так, что у него оказывалась расквашенной рожа. Он ходил за ней по дому, тихо и смиренно устраивался на скамеечке у ее ног, когда она читала или готовила уроки, часами вбирал ее взглядом. Настоящим счастьем для него было кино — в комендатуре, для детей советских служащих, один сеанс; тогда они сидели в зале вместе, и возвращались домой вместе, и она ему пересказывала только что виденную картину. Вечером их разлучали — фрау Ханна уводила его, а что происходило в комнате Саши после его ухода, он не знал. Однажды он увидел ее в ночной рубашке: он сидел под лестницей, спрятавшись баловства ради, чтобы хоть чуть-чуть поиграть еще немного — в непослушание — и Саша спустилась мимо него по лестнице в длинной белой рубашке, которая ниспадала и просвечивала на желтом масляном свету единственной включенной в холле лампы, открыла настежь обе створки двери в залу и крикнула:

     - Вы мне мешаете спать, слышите? Уходите отсюда, я не хочу вас видеть, вы мне надоели!

     Повернулась и пошла обратно, наверх, и ни единой слезинки не выкатилось из ее красивых злых глаз.

     А он, чуть что, плакал: над книжками, в кино, под звуки музыки.

     Летом, за оградой особняка, в саду Саша сидела подле круглого столика в шезлонге, на столике — блюдо саксонского фарфора, Голубые Мечи, с грушами, виноградом и персиками, рядом лежала собака, Найда, Саша читала сказки народов СССР и ела персики — она съедала неправдоподобное количество персиков и винограда. Виталий сидел у ее ног на траве в обнимку с собакой и вдруг увидел кузнечика-инвалида: он слишком мешкался перед прыжком, так что его спокойно можно было схватить в ладошку, что и хотел было сделать Виталий, но при этом увидел, что у кузнечика только одна нога. Он замер, кузнечик прыгнул, замедленно и неестественно, неловко свалился в траву и исчез. Виталий всхлипнул.

     - Ты чего? - спросила Саша, отрываясь от книги.

     - Инвалид, - горестно промямлил Виталий.

     - Где? - спросила Саша, оглядываясь.

   Кузнечик выполз из гущи травы, и Виталий показал в его сторону пальцем. Сашино золотистое лицо в солнечных отсветах брезгливо сморщилось, она запустила в кузнечика огрызком персика и сказала:

     - Дрянь такая, вечно испортишь настроение. Хоть бы пошел поиграть с пацанами, боишься их, что ли? Мы же их расколошматили.

     Виталий стеснялся немецких детей. Он глядел издали, как они играют, катаются на велосипедах. Однажды отец, возвращаясь с работы, сказал ему, одиноко стоящему перед запертыми воротами:

     - Хочешь, пригласим ребят? Поиграешь с ними.

     Вначале, когда он только приехал сюда, мать строго-настрого запретила ему выскакивать на улицу без фрау Ханны или герр-Густава, садовника, которому она также доверяла, но потом об этом и речи больше не заходило — Виталий не делал никаких поползновений выскакивать на улицу и уноситься с бандами белокурых маленьких фрицев в сторону развалин, как делал, говорят, сын одного офицера, пока его не принесли однажды домой с проломленной головой.

     - Нет, нет, - ответил отцу Виталий. - Не надо. Пожалуйста.

     - Ну как хочешь, - с сожалением сказал отец. - Ты ведь знаешь, тебя к ним мы все равно не пустим. А они могли бы играть у нас в доме и во дворе, сколько душе угодно. Тебе ведь скучно?

     - Нет, папа, - говорил Виталий. - Мне не скучно. Мне... грустно.        

     - Вот тебе и раз, - расстроенным голосом отвечал отец. — Грусти, и вообще мрачным настроениям не должно быть места в жизни. Ты должен взбодриться, ты же мужчина. Октябренок. Сын комиссара.

     К концу лета его отправили в Ленинград, к бабушке, которая встретила его на Варшавском вокзале и на трамвае отвезла к себе домой, на Лесной проспект, в темную квартиру с двумя комнатами совершенно пустыми, без всякой мебели, и одной обжитой, заставленной старыми вещами — шкафами, книгами, пианино, помутневшим зеркалом, столом с занавешенной шалью лампой в углу, у окна, и еще одним — посредине, над которым висела старинная бронзовая люстра с выцветшим фиолетово-зеленым абажуром, очень красивая, как ему показалось, хотя он и пребывал в бесконечной печали от разлуки с Сашей, от разлуки с Сашей и фрау Ханной, фрау Ханной и отцом с матерью.

     Он начал ходить в школу. И его действительно приняли в октябрята. И назначили звеньевым: он должен был осматривать перед уроком ногти, тетрадки у своего ряда парт, у всех ли подточены карандаши и еще что-то там.

     - Бабушка, а что такое фискал?

     - Ну, как бы тебе поточнее... А вот мы сейчас посмотрим, что толкуют Брокгауз и Эфрон... Нет этого тома, вот беда-то. А ведь книжки я не жгла, не жгла... Даже газеты старалась щадить. Ну да кого тут только не ходило, не жило, не спало... Тома этого нет, но слово пренеприятное. Ты откуда его взял?

     - Мальчик один сказал, когда я ему минус ставил за ногти. Баушка, а что такое брогаус?

     - Баушка, а сколько тебе лет?

     - Баушка, а в тех комнатах все сожгли?

     - Все почти сожгли, детка. Замерзали мы. А потом сюда снесли, у кого что осталось — чтоб было чем топить. Думала, и до книжек дойдет, когда ничего уже не останется...

     - А где те люди?

     - Умерли.

     - А кто они были?

     - Сначала мы, наша семья — был город Петербург...

     Золотой Летний Сад, багряный пригорок Михайловского Замка. Она его сфотографировала у фотографа, в мятом хлопчатобумажном пиджаке ходившего меж скамеек с образцами карточек. Он помнит эту фотографию, хотя где она может быть сейчас — неизвестно. Пятна солнца на лице, на кожаном немецком портфеле с мешочком для непроливашки, болтающемся на ручке.

     ...Папа, мама, брат и нас три сестры...

     ...Дача в Удельной... Но таких средств не было, чтобы уехать от судьбы...

     ...Я рада была работать — я окончила учительский институт. Да и дедушка твой считал, что ему нечего бояться — он  н и к о г д а   н е   б ы л   к а п и т а л и с т о м

     ...Это твой родной город...

     Лавочка в подвальчике, в переулке за домом: кадушка с солеными грибами в проходе за прилавок, маслятами, деревянным черпаком наливает их в бидон продавец, молодой человек без руки, с лицом — чудесным: кротость, страдание спокойное, глаза и голос. И пшено:

     - Пшенка с постным маслом, с грибами — вку-усно!

     Он любил туда, в подвальную лавку ходить, о т и р а л с я   там, голос продавца любил, м е ч т а л  о нем — вечерами, у себя в кровати. Но ни на что не мог решиться другое, кроме как:

     - Дядя! Мне полбуханки. И подушечек. Сто грамм.

     Сколько раз хотелось сказать: пустите меня туда, возьмите к себе — я вам буду помогать, ящики переставлять, я сильный... Так и не сказал.

     - Оживает Россия, - приборматывала бабушка, - может, еще и не погибла, может, еще встанет! Ох, послал бы Господь...

     Где теперь этот продавец, куда он делся  т о г д а? — растаял в тумане жизни: то ли когда приехали родители и он переселился на Марсово Поле, то ли раньше еще, то ли Виталий перестал в лавку ходить, то ли продавец исчез из лавки. Теперь не вспомнить. Да и была ли эта лавка? — поди проверь.

     Темные, темные осенью дни, и промозглые, ватные влажно — а в подвальчике желтенький свет, тусклая деревянная кадка, сельдью пахнет остро, обжито — навсегда и насквозь. Навсегда и насквозь, по сейчас пахнет.

     Она ходила в неизменном суконном сарафане — едва он просыпался, она уже была в нем — и в белой кофточке, или кремовой, или розово-сиреневой: их было три, он это отлично помнил. Волосы затянуты на затылке в тощий седоватый узел, и очень черные ресницы вокруг голубых, прозрачноватых, с краснинкой, простодушных, как у ребенка — у маленького ребенка, может быть, грудного, а не такого, как его старшая сестра Саша, глаз. У нее было пальто с черным котиковым воротником, короче сарафана, и боты на черных металлических застежках. Она ходила в платке. У нее был темносерый с коричневинкой колючий жакет, от него пахло их с ней комнатой. Она топила голландскую печь, сидела с ним над его тетрадками, писала ему крючки. С двенадцати до восьми она была на работе — в библиотеке. Он приходил к ней туда после школы, сидел между книжными стеллажами за столиком и читал, или учил уроки. Иногда она договаривалась с сослуживицей, и они шли гулять, шли в кино, шли покупать цветные карандаши или акварельные краски. Он у нее рисовал. Она вешала его картинки на стенку — наряду с картинами Прянишникова и Бирули, имеющимися у нее. Вешала она его акварели и в библиотеке, и сослуживица находила их замечательными.

     Летом, кажется, на второе лето, родители приехали в отпуск и поехали с детьми в санаторий, в Мисхор. Ее с собой не взяли, и он не мог этого понять. Но никаких заявлений не последовало с его стороны. Он не забывал своей сестры Саши все это долгое время, а ее он забыл сразу же, чуть ли не на другой день.

     Сашу он представлял себе постоянно, припоминал, что она должна бы делать

теперь, в это время дня — даже время переводил мысленно на дрезденское, — о бабушке он вспомнил в Мисхоре, когда пропорол себе ногу, наткнувшись на железяку, и его оставили одного в санаторном номере — даже книжки не было под рукой, не говоря о карандашах или красках, ничего! И тогда он вспомнил о бабушке, и ему стало невыразимо грустно, что он мог уехать от нее и даже ее забыть — и грустно по сию пору.

     Тем более, что Саша теперь причиняла ему куда больше боли, чем раньше. Радостные тона почти совершенно погасли в их близости, он перестал ожидать от нее, чтобы она была доброй и внимательной к нему, но тем не менее ее боготворил. Он видел и чувствовал, как она презрительно-надменна с матерью, и мать побаивается ее, как отец готов ради нее влезть на самую высокую гору Крымского побережья, а она помыкала им, милостиво разрешая поцеловать ее на ночь или купить ей винограду, если в этот день она была расположена к родителям. А если была нерасположена, то оставляла нетронутым суп и морщилась, поковыряв вилкой второе, и было заметно, что отец нервничает и тягостно соображает, чем это может быть вызвано — чем они с матерью на этот раз провинились. Виталий реже удостаивался ее выпадов и демонстративного неодобрения — она на него меньше обращала внимания. Он исправно ел, вставал раньше всех, сам шел умываться и чистить зубы, слушался на море (даже не обгорел) и покорно, жадно раззявя рот и глаза, обозревал все предложенные красоты природы, которые они объезжали на автобусе и на катере. Саша же куда-то почему-то могла не захотеть поехать и тем возвышалась неимоверно в его глазах, еще больнее становилось от ее красоты, ее неприступности, ее невнимания.

     Его напугал Гурзуф — кривые уступы узких каменистых улочек, за поворотами которых таился страх, неведомая жизнь под раскаленным каменным солнцем, каменность теней на стенах:  татары, сказал отец, крымские татары. Его душа насторожилась, ушла в пятки, хотелось спрятать голову в чьем-то подоле — но было стыдно, и он, в общем-то, понимал, что ничего реальное ему не грозит, но что же это была за таинственная подавленность души, ее неприязненный трепет, дремучий, необъяснимый страх? Саша, краем глаза смотрел он, ступала, ничтоже сумняшись, по горячим ощерившимся камням без какого-нибудь особенного движения в лице — попирала их царственно и равнодушно. Скривилась же она и, откинув за спину косу, запрыгала на одной ноге, когда в сандалий забились камешки: вытряхнула их и пошла дальше, почти без всякого любопытства поглощая то, что принадлежит ей по праву: свет, бриз, витамины. Виталий хотел ей тоже принадлежать, но как? Чем? У него все было внутри, все спрятано, ничего не заметно — как он ее обожает и какого верного пажа могла бы она найти в нем, захоти она привести в действие свое царство: предприми она что-нибудь, устремись к цели, выступи с определенной программой. Но ничего такого не было, она сидела на пляже лицом к морю и ела из газетного кулька персики, виноград, груши, почти не обращая на него внимания. Кажется, с этого времени он невзлюбил фрукты. (Отец говорил, объелся).

     Вечером, уложив их спать, родители уходили — пьянствовать, говорила Саша злым, ненавидящим голосом и, закутавшись в одеяло с головой, засыпала. Он тоже засыпал, но не всегда и не сразу. Он, наверно, еще не умел думать, а может быть, и умел по-своему. Однажды он оделся и ушел из санатория. Он пошел на море. Он ничего никому не хотел сделать плохого, он не сердился на родителей, ничего и не думал от них требовать, как кричала потом мать. Он просто пошел себе.

     Ночной мир его поразил. Он оказался совсем иным, чем дневной. Это был мир, в котором, как показалось Виталию, ему и надлежало жить. Черные стриженые    

кусты лавро-вишни напоминали процессию монахов из трофейного фильма про Квазимодо. Освещенное луной море недреманно рычало, подкатываясь к сандалиям. Из-за высоких обкатанных водой валунов показывались обнявшиеся фигуры, проходили прибрежной полосой и скрывались во мраке. Поразило то, что люди ночью ходят обнявшись. Мир иных отношений, теплый, вкрадчивый, темный, таящий тебя и все свое. Он сел на камень у воды и сидел долго. Спать не хотелось. Хотелось жить. Скорее вырасти. Стать во весь рост перед Сашей и что-то такое сделать, вытворить, изобрести поступок — чтобы она изумилась и вдруг бы посмотрела на него другими глазами.

     Ему понравилось убегать от них. Ему было легко. Исчезало что-то давящее, неизъяснимое, то, отчего он вставал сам, не допуская, чтобы его будил отец, сам умывался и чистил зубы, исправно ел, слушался на море, ехал, куда везут, и ничего у них не просил. Никогда.

     На следующее лето они привезли ему велосипед. Великолепный немецкий велосипед “Диамант”. 

                                                                                                                                         

 

НА ЧЕМ ЗЕМЛЯ ДЕРЖИТСЯ

 

     - Видно, не видать мне из-за тебя розового платья, - говорит мне Надя, моя подруга.

     Она продумала и нарисовала уже на плотном листе из альбома красивейшее платье с бантами на карманчиках, обшитых тоненькой оборкой. Это платье должно быть сшито из бледно-сирене-розового шелка, что выставлен в центральном магазине “Ткани” и стоит очень дорого.

     - Почему из-за меня? - изумляюсь я.

     - Да потому, что отца понесло к вам вчера вечером меня разыскивать, и он так потрясен тем, что вы — бедные люди, что хоть тут же сноси в комиссионку каракулевую шубу, материну радость, а о шелке по двести рублей за метр и не заикайся.

     Надин отец, молодой полковник военной медицины, от одного счастья поздороваться с которым на улице, особенно когда он в форме, у всех у нас подкашивались ноги, действительно, заглянул к нам неожиданно вчера вечером, сказав, что Надьки нет дома, а уже десять часов, и он был бы совершенно спокоен, знай он точно, что она у нас, но этого-то она и не сказала, уходя. А так как он частенько ходил с Надей меня провожать по вечерам — они жили в двух кварталах от нас по нашей же улице, то представлял себе хорошо и дом, и окно, в которое я имела обыкновение кричать бабушке, чтобы открыла. Эта привычка осталась у меня с тех пор, когда я не доставала до звонка.

     Я была поражена больше всего тем, что мы, оказывается, бедные люди. Мне это никогда не приходило в голову. Да и с какой такой стати нам быть богатыми? Мама у меня всего-навсего инженер, проектирует электрооборудование для металлургических комбинатов, папы у меня нет, дедушка тоже не на яхте катается по Средиземному морю, а ходит каждый день с утра пораньше на работу к себе в универмаг, где он директором. Конечно, у нас нет такого обилия хрусталя, как дома у Нади, наша мебель — очень старая, нелепо расставленная, да и квартира не блещет. Но ведь на это были свои причины. Надины родители — люди молодые, они недавно только купили свой ореховый гарнитур с креслами, вот он и новый. А мы привезли свой буфет еще из Петербурга в пятнадцатом году. Потом, война. Чего-то там, говорят, в старой квартире было, немцы разбомбили. Особенно жалели прекрасную полную библиотеку, как называла ее бабушка.

     Розовый материал Надьке купили только через две недели. Она зашла за отцом на работу в день получки, и они пошли и купили. У меня как камень с души свалился.

     - Нет, ты шельмуешь, - доносился из столовой дедушкин голос. - Твоя  королева здесь не стояла.

     - А где же она, по-твоему, стояла? - ехидно спрашивала бабушка. - Поставь, если ты знаешь, где она стояла. Я тебе и оттуда мат сделаю. Потому что я тебе из любого положения поставлю мат. Всегда.

     - Шельма ты. Шельма, как Почикян. Знаю, что у него штука дома лежит, а поди возьми, когда накладные в порядке.

     Почикян тоже жил на нашей улице, подальше, чем Надя. У него был собственный каменный дом со всегда запертыми зелеными воротами, за которыми громыхала собака. Так я никогда эту собаку и не увидела. Паутель видела, дикий виноград видела — между забором и крышей дома. А собаку так и не видела.

     Перед их окнами росли самые тучные на улице клумбы зорьки, календулы, петуний. Каждый вечер жена Почикяна или сам Почикян поливали их прямо из своего окна, из шланга, заодно промывая прямоугольник асфальта, равный тени от их дома.

     Бабушка, гуляя со мной по улице, когда мне было еще лет восемь-девять, останавливалась перед струей и говорила Почикяну, отвечая на приветствия и пожелания доброго вечера:

     - Плохо у Федора Васильевича с сердцем. Пришел домой совершенно разбитый и лег. Снял излишек в конце дня. - При этом она криминально всматривалась в лицо Почикяна, сощурив глаза.

     Почикян поднимал густые седеющие брови.

     - У нас, видите ли, Катерина Александровна, больно магазин ответственный, честный. Все на виду. Университет, а не универмаг. Кое-какой излишек еще и может ссуммироваться, копейки там, а чтоб недостача —  нет. Никогда.

     - Да не кое-какой, а триста рублей.

     Почикян выключил струю и горестно отряхивал шланг.

     - Не может быть. Не может быть, - бормотал он, вскользь взглянув вдоль улицы.

     - А габардина серо-зеленого нету, — бросала бабушка и величественно проходила со мной мимо.

     Мы садились в трамвай и объезжали весь маршрут, возвращаясь к дому с обратной стороны.

     По дороге нас застигал дождь, ветки акаций осеняли мое окно тяжкими яхонтами, я вылазила по пояс и дергала эти ветки, мы кричали, ссорились, смеялись. Пересекали детскую железную дорогу, по которой ездили несколько раз и еще съездим как-нибудь днем.

     - На этом кусте я поймала того синего богатыря, помнишь? - говорила я на окраине, когда в вагоне уже никогошеньки, кроме нас, не оставалось.

     - Ты его так плохо заспиртовала, что от него осталась одна рухлядь. Поправь воротничок. Посмотри, армянская церковь, в которой прятали дедушку.

     И она снова и снова, с новыми подробностями рассказывала мне об армянском поселении Нахичевани, как большевики скрывали здесь несколько дней дедушку от казаков, как бабка одного из кожевенных рабочих, Семена Мкртычана, заперла дедушку в церковном подвале во время резни, сказав, что всякое святое, хоть большевистское, хоть какое, — все равно святое, а у дедушки нашего нимб же все всегда невооруженным глазом видели. А ключ она положила в карман своей огромной сборчатой юбки из кашемира. И как ее это спасло, потому что шашка, скользнув по этому большому церковному ключу, поранила ей бедренную часть ноги, а не живот.

     И эта старая бабка, раненая. в довершение ко всему умудрилась каким-то образом, когда все кончилось, напечь и дать с собой дедушке очень вкусных армянских лепешек.

     Кончались эти рассказы уже на другом конце маршрута, за вокзалом, где дымились паровозы, было много рельсов и видны были поезда, убегавшие во все, во все концы страны, которая просто непостижимо уму, какая большая, как говорила бабушка.

     На следующий день выяснялось, что габардин нашелся после обеда в складском помещении.

     - Ну скажи на милость, - говорил дедушка, помахивая в воздухе пешкой, - с какой такой стати новый, только что полученный товар попадет во вторую кладовку? Кому такая путаница и зачем? Или кто-то его спугнул. А что я теперь с этим излишком должен делать? Почикяну вернуть лично, что ли?

     - Что значит — спугнул? - осторожно спрашивала бабушка. - Думаешь, не верни он этот габардин, ты бы его поймал, что ли? Ты же к нему с обыском прийти не можешь, ты же не ОБХСС, так что и мечтать.

     - А, не говори. Как, как я могу заявить на него в ОБХСС, когда никаких документов, никаких улик. Накладная есть, чеки есть, габардина нет. Все в порядке. Даже излишек есть.

     - Но теперь же габардин есть.

     - Так чеков нету. За руку поймать надо, понимаешь, за руку. На одном излишке дела не сделаешь.

     - Ну хоть габардин людям достанется.

     - А, провались он. Чей товар-то? Небось, не хлеб. Не детская обувь. Но если уж он у меня до детской обуви доберется... - и дедушка смывал разъяренной рукой фигуры с доски.

     - Ну что, что ты можешь сделать, если они все сговорились — от кассирши до главснаба. Один банк.

     - Я его удушу собственными руками без всякого суда, - говорил у себя дома дедушка про одного из своих товароведов Почикяна.

     То ли Почикян был хорошим психологом, то ли резона не было у него доходить до детской обуви, — но он занимался только дорогостоящими тканями и коврами.

     Все это было очень давно, и теперь, наверно, так не делается, когда есть электорнно-счетные машины и лазеры. Впрочем, связь между честностью и лазерами и сегодня брезжит в моем уме как-то смутно.

     До революции дедушка говорил про своих хозяев, купцов Строгановых:

     - Что на них по отдельности злобствовать? Обижаться на них тем более?  Обижаться на них не приходится. Люди они на своем месте, раз брелоки свои золотые на живот выставляют, похваляются. Значит, механизм позволяет душегубам выплывать да процветать.

     Про управляющего же ихнего дедушка тоже говорил:

     - Человек он неплохой, по всему чувствуется, а механизм не дает доброту творить. Не позволяет механизм. Плетью обуха не перешибешь.

     Теперь дедушка говорит:

     - Вот это, оказывается, что. Всем это, оказывается, ясно было, как я теперь по беллетристике вижу. Я ведь это тогда себе все сам соображал, это не то, что вам теперь — все в книгах разжевывают да в рот кладут. Соображать бы не разучились. Я-то в свои годы только и знал, что арифметику да на счетах. Это бабка наша всегда была ученой, изящного воспитания. Я ведь другое совсем, я в Петербург в лаптях пришел.

     Сколько ни было всего жестокого, зверского и прекрасного в дедушкиной жизни, а все мне кажется, сильнее всего я люблю эти лапти, и щемит сильнее всего от них же.

     И одевала нашего деда бабка — после войны, когда я уже это помню, — как на картинку, приговаривая, приглаживая на нем новый летний костюм сливочной чесучи:

     - Нет, Феденька, не говори, далеко это не все равно. Это Почикяну дела не позволяют рядиться, а ты у меня сиять должен, как голубок, чтобы людям было и красиво, и приятно, и поучительно — что и дела у человека хороши, и одежда хороша, и лицо светло.

     Когда же дело касалось ее зимнего пальто, которое она постоянно хаяла за “кошкин” воротник и которым одновременно невыносимо гордилась, она пела следующее:

     - Что же, жена Федора Васильевича не могла бы шубу на себя нацепить? Да самую дорогую! Только зачем это мне? Завистниц вокруг себя разводить? Не терплю!

     Умер наш дедушка от инфаркта, дожив до красивой, возвышенной старости, хотя и неглубокой, чего никто и никогда ему не предрекал. Уж больно висел всю жизнь на волоске.

     Умер же легко, во время дневного сна, неожиданно. Все говорили, что это и было вознаграждением за его святость.

     Почикян, всплакнув на могиле, не удержался от странной, немного бесконтрольной речи о том, какой это был удивительный директор и хозяин товару. Он помнил его весь, во всем своем огромном, необозримом магазине. Правда, он был немного дальтоником и бежевый габардин мог принять за зеленый. Но плох был бы тот, кто на это вздумал рассчитывать, потому что дедушка помнил его и знал, пусть как зеленый, и никакими счетами и бумажками провести его было невозможно. Было такое впечатление, что дедушка все знал и все помнил — чего и сколько ему привезли, и чего и сколько у него купил каждый городской житель.

     Не было на эту речь ушей нашей бабушки. Слишком уж она была в тяжком бесчувствии.

     На волоске же дедушка висел вовсе не из-за сердца, которое у него хоть и  б о л е л о  постоянно и  р а з р ы в а л о с ь  на его беспокойной работе, но во врачебной карточке не значилось.

     Недуг, который припекал его лет двадцать и неукоснительно сводил в могилу, язву двенадцатиперстной кишки, дедушка  п р и н е с — так бабушка говорила — в тридцать седьмом году. Откуда он ее принес и где осталась половина его ребра, отсутствующая на рентгеновских снимках, в семье никогда не говорилось. Ни разу, никогда я не услышала об этом от дедушки ни слова.

     Известно только, что это и был водораздел между тем, какой дедушка был  и з у м л я ю щ е  к р а с и в ы й, и тем, что он стал  д ы ш а т ь  н а  л а д а н.

     Помню дедушку, лежащего маленьким тщедушным комочком на сундучке за дверью, накрытого каким-то тряпьем. Пятигорск. В доме немцы. Дедушку одолевает кровавая рвота. Партийный билет зашит в подоле бабкиного капота, которым обмотан иссохший, как тыква за зиму, дедушка. Лицо его желто-зелено-серое. Мученически поблескивают из темных ям глаза. Мне не разрешается задерживаться около сундучка.

     Немцев двое. Один из них, рядовой с нашивками, краснорожий, постоянно приносит откуда-то кур. Ощипывает их во дворе собственноручно, растапливает буржуйку, обсмаливает курицу на огне, хлопочет с котелком у колодца. Как правило, в этот момент, или по крайней мере, на этой стадии, курицу забирает у него другой постоялец — лейтенант, как говорит мама, из гестапо. Лейтенант кричит на рядового, потрясая курицей в руке.

     Мы все — бабушка, тетя Лида, наша землячка, я, тети-Лидин Олег, мой ровесник, и мама сидим на кухне-веранде, прижавшись друг к другу.

     - Солдату великого райха, - переводит тихо мама, - не пристало баловать себя курами сверх того прекрасного, отборного рациона, на который фюрер сажает свою доблестную армию на завоеванной территории. Солдат великого райха должен быть дисциплинирован, выдержан и могуч. Он должен есть мясо этих людей, а не их кур. Если он, лейтенант, еще раз увидит курицу, он напишет рапорт.

     Через минуту лейтенант появлялся на пороге кухни, постучав перед этим по дверному косяку, и молча протягивал маме курицу.

     Куриц он всегда протягивал маме.

    Однажды лейтенант появился в доме как раз в тот момент, когда этот рядовой дебил обстреливал кроватку, на которой сидели мы с Олегом, а мама металась как безумная по комнате с одеялом в руках, падая на нас с этим одеялом при каждом выстреле. Никто не мог понять, что он делает: играется, или действительно решил отведать нашего мяса.

     Лейтенант выбил оружие у него из рук.

     После этого случая рядовой исчез, и лейтенант остался у нас в доме один.

     - Какая ты все-таки, Лялька, невыдержанная, - говорила бабушка маме укоризненно. - Ты знаешь, что ты кричала ему по-немецки “что вы делаете, умоляю вас”? Ты знаешь?

    - Нет, не знаю, - уныло отвечала мама. - Я совсем ничего не помню.

     Однажды мама, стоя на кухне и шинкуя капусту, забылась, что ли, потому что вдруг раздалось ее тихое:

                                                     (ноты вальса №7)

     Услышав это начало своего любимого шопеновского вальса, мама насторожилась, и мелодия, естественно, прервалась. Мама присела на табурет и заплакала.

     Лейтенант гладил свою фашистскую рубашку.

     Через несколько дней во двор въехал грузовик, и шестеро солдат суетливо сгрузили и поставили на траве, посреди двора, старое облезлое пианино. Отправив машину, лейтенант открыл инструмент, попробовал клавиши во всех регистрах, неуверенно стал вспоминать вальс. Потом выгремел что-то бравурное. Снова тихо наиграл вальс. Совсем, совсем тихо, вспомнив на этот раз почти до середины.

     - Издевается, гад, - сказала тетя Лида.

     - Не думаю, - задумчиво ответила мама.

     - Пани, прошу, - сказал лейтенант, приглашая маму жестом к инструменту. Мама покачала головой и к пианино не пошла.

     Так вот этот самый лейтенант пришел однажды со службы такой насупленный, такой мрачный и ни с того ни с сего прошел мимо своей комнаты прямо к дедушкиному коридорчику в глубине дома, куда он никогда почти не заходил. Лейтенант долго стоял, прислушиваясь к больному дедушкиному дыханию и всматриваясь в темноту. Бабушка постаралась прошмыгнуть мимо, но лейтенант остановил ее рукой и пошел прочь.

     Он вышел во двор, вышел на улицу, обошел дом, вернулся, поглядел на часы.

     Сел на кухне на табурет, принялся сплетать кожаный ремень, начатый дедушкой до ухудшения и так и оставшийся висеть пригвожденным к краю стола.

     Вошла мама, держа меня за руку. Лейтенант порылся в кармане, достал конфету в потертой обертке, дал мне. Похлопал меня по затылку, похлопывая, похлопывая, как-то подтолкнул  к двери  и закрыл за мной дверь, за которой меня тут же подхватила бабушка.

     Лейтенант еще раз открыл дверь и, стоя на пороге, сердито и строго сказал “Вон”.

     Бабушка поволокла меня, помахивающую неразвернутой конфетой, вон. Конфету я швырнула в захлопнувшуюся дверь.

     - Все, кто умеет говорить по-немецки, - заговорил на своем родном языке лейтенант, - могут и должны приносить пользу великому райху. Все такие люди выявлены и привлечены. Нет ни одного человека, знающего немецкий язык, который не числился бы в списках гестапо. Так что же мне может помешать думать вслух у себя дома? Обдумать свои дела? Свои планы? Неясности. Как мне можно, например, оставаться в доме, где скрывают коммуниста, еврея, да еще ответработника? Завтра утром мои товарищи по доблестному райху прийдут забирать его и скажут: а вы где были, Гроссман? Вы куда смотрели? Нет, скажу я, не может такого быть,

я же не инвалид какой-нибудь. Давайте обыщем дом, хотя я и уверен. Да, здесь женщины, дети, но никого нет с такой фамилией, не правда ли?

     - Йа, - сказала мама.

     - Так что это ошибка. Или заведомое вранье ради пайка. Я присматривал за этими людьми. Они вполне безобидны, иначе я сам доложил бы своему начальству. Чем я рискую, говоря так?

     - Мит нихтс, - сказала мама трясущимися губами. - Ничем.

     - И никаких колодцев, - сказал лейтенант. - Колодцы просматриваются в первую очередь. Пойду развлекусь, выпью с друзьями. Часов до шести утра. Больше я ничего не могу сделать для фрау. Я бы сделал, пусть она знает.

     И все-таки неизвестно, чем бы на следующее утро рисковал наш лейтенант, если бы ночью во дворе не появилась лошадь. Да, ночью, в занятом немцами городе, хоть и на окраине, у самого Машука — осторожный стук в ворота, лошадь и человек в красноармейской шинели без погон — Миша, Михаил Кузьмич, у родственников которого мы остановились здесь, в Пятигорске. У родственников его и тети Лиды, его сестры. Это был такой старый и закадычный дедушкин друг, какие бывают не у каждого.

     А надо сказать, что сразу после ухода лейтенанта я уселась на краешке дедушкиного сундука, и никто не прогонял меня оттуда.

     И все-таки все сели за стол. Хоть это и было на скорую руку и с обморочными разговорами о том, как Михаил Кузьмич продирается по ночам сквозь окружение к нашим, о том, как ничегошеньки не слышно и неизвестно о моем дяде, мамином брате и племяннике бабушки с дедушкой.

     Только дедушка лежал.

     Лежал он на диване и смеялся, лишенный возможности присесть к столу и потом, пять лет спустя, когда пропавший без вести Михаил Кузьмич объявился у нас в доме, а дедушкин тогдашний лечащий врач считал, что спирт при язве полезен, и дедушка выпивал понемножечку водочки.

     - Ну, честно скажу, не чаял я тебя живым застать, - только теперь и признался Михаил Кузьмич, трепля дедушкино плечо.

     После того, как я поцеловала дедушку той пятигорской ночью и его положили поперек седла, мы нашли его у развалин нашего довоенного дома, вернувшись в свой город. Он сидел во дворе, обмотанный изорванным бабкиным капотом с зашитым партбилетом, и плакал. По двору сновали листы книг.

     - Вы ему спасли жизнь, Миша, - говорила бабушка. - Ведь мы все, все наши дети и внуки у вас в вечном залоге.

     - Эх, знали бы вы, - сказал Михаил Кузьмич, опрокидывая рюмку и повернувшись к дедушке, и взяв дедушкину пергаментную руку  с нежными пигментными пятнышками. - Он из-за меня больше вытерпел. Но не по моей вине. Это главное, да, Федорушка?

     - Да чего там на аршин мерять, - махал на него дедушка рукой. - Живы, слава Богу. Все живы, вот что удивительно.

     - Значит, Борис ваш жив, - сказал Михаил Кузьмич, помрачнев. - Рад, поверьте. Выпью за это. А вот моего Юрика нету. И тоже давайте выпьем.

     Самым главным благом из всего, что дала советская власть, дедушка считал, кажется, книжки. Всех нас, меня и моих школьных подруг, он считал немыслимо образованными, даже тех, кто плохо учился, хотя сам он с бабкиной помощью только и знал все спокойные от тревог годы, что оканчивать какие-то бесконечные заочные учебные заведения — финансово-экономические и торговые. Я даже не знаю точно, сколько он их пооканчивал — два или три.

     В спорах и разговорах с нами он робел и пасовал, говорил: “ Конечно, вы теперь такие книжки читаете “ . Конспектировал Диккенса и Чехова в общих тетрадях. Ругаясь со мной, кричал тонким голосом:  такие книжки читаешь, а того-то и того-то не понимаешь! Быстро сдавался, стоило припереть его информацией, именами, но однажды — я это по тому и запомнила, как поразила меня его находчивость и, я бы сказала, не свойственный ему риторический блеск, — изумил меня ответом.

     Обвиняя его в рутинерстве, возможно, по поводу брюк-как-у Нади или чего-нибудь в том  же духе, я заявила нахально:

     - Ты, дедушка, может быть, до сих пор считаешь, что земля на трех китах держится?

     - Да, считаю, - смело отбрил мой дед. - И знаю даже, как они называются. А вот ты знаешь ли это, по твоему поведению часто не очень видно.

     - Я знаю, деда, что еще не очень-то знаю. Кажется, догадываюсь. Но все это требует еще уточнений. Только не говори мне, ладно? Сам знаешь, толку от готовенького не бывает...

     И я припадала к его плечу, к спине, покорябывая ее ногтями, от чего мой дед начинал форменным образом мурлыкать.

  

ПАВЕЛ НИКОДИМОВИЧ

 

     Вот мы и отметили его день рождения. Собирались, собирались — дособирались. Стоим, пришибленные. Держим цветы, авоськи с шампанским.

     - Может, все-таки зайдете? - неуверенно говорит Люся.

     Пятнадцать лет тому назад, когда он только что женился, у Павла Никодимовича были сложные отношения с Люсей, приемной дочерью. Кое-что об этом мы слыхали, да и догадывались. И дома-то у него никто из нас не бывал после того, как он переехал жить к жене. Вот, первый раз пожаловали — без приглашения.

     Люся — чуть постарше нас, и теперь она такая же взрослая, как и мы. Серьезная — она всегда была серьезная и суровая. Располнела — а тогда она была такая воздушная, что Павел Никодимович боялся, как бы со злости на него она не испарилась.

     Люся вдруг выдернула откуда-то платок и начала тереть нос.

    - Подождите-ка, - сказала она, когда мы вошли в прихожую. - Давайте подумаем, как маме сказать.

     - А когда это случилось? - тихо спросил Слава.

     - Скоро год, - ответила Люся, и глаза у нее сильно покраснели.

     В конце концов, когда человек умирает, плачут иногда даже те, кто его ненавидел. Особенно женщины.

     В прихожую выглянул мальчик лет семи, держа наготове пластмассовый красный автомат.

     - Здравствуйте! - сказала ему Валя, наша меньшая. Ей теперь уже двадцать семь, она хирург-легочник в Саратове.

     Мальчик ответил короткой очередью со вспышками электрической лампочки внутри автомата.

     - Павлик! - тихо донеслось из глубины квартиры.

     - Павлик! - расстроенным голосом сказала Люся. - Во-первых, сколько может бабушка просить не стрелять хотя бы дома; во-вторых, с тобой здороваются! Разве ты не видишь — к нам гости пришли. Это ученики нашего дедушки. Как ты их встречаешь?

     Павлик спрятался.

     Нет, видно, что-то изменилось за это время с Люсей.

     Павлу Никодимовичу было под пятьдесят, когда он женился. Но он не стал меньше времени проводить на стадионе. Говорили, Люся житья ему не дает.

     Люсе было шестнадцать. Ее отец, профессор математики, три года как умер. Старший Люсин брат, физик, давно жил со своей семьей в другом городе, в Ереване.

     Перво-наперво Люся бросила школу и уехала к нему.

     Павел Никодимович сидел в павильоне на кортах желтый от приступа печени и перетягивал наши ракетки — одну за одной. Он нам всем их тогда на год вперед перетянул: все основные и все запасные — перворазрядникам, все ракетки второразрядников с жильными струнами, все — малышей и третьеразрядников, с капроновыми.

     Мастеров спорта у Павла Никодимыча не было. Это была его специфика. Как только человек становился мастером — он сразу уходил к другому тренеру, в “Спартак” или в “Динамо”.

     Иногда Павел Никодимыч предвосхищал ход событий.

     - А, - говорил он, - из этого только теннисист и выйдет.

     И вызывал родителей.

     - Ваш ребенок очень способный, - говорил он папе или маме. - Я не могу закрывать на это глаза. Я вам советую: переведите его в “Динамо”. Там мастеров как на дрожжах пекут. Я — не тот тренер, который нужен вашему сыну. И “Наука” — не то общество. Вы понимаете, для того, чтобы вырастить классного игрока, надо его соответственным образом ориентировать буквально во всем. Ну что — ну дам я ему классическую технику. Она уже у него есть. Посмотрите на этот удар слева! Прямо спиной налетает. Красота! Но это еще не все. Понимаете, не все. А жизнь — многосторонняя. В ней много соблазнов — проза, поэзия, физика, архитектура. Я не сумею оградить. Нет, не сумею. Предупреждаю честно — переводите в “Динамо”.

     Потом, несколько недель спустя, после побега, Люся явилась на стадион. Высокая, орехово-смуглая, с гладко зачесанными назад черными волосами, перевязанными черным бантом, в тонком черном джемпере с косым вырезом, в ситцевой юбочке с корзинками фиалок по подолу, в изящно спадающих пантолетах на тонких, необыкновенно красивых орехово-смуглых ногах. От губы по щеке у нее тянулся тонкий бледный шрам, который делал ее тонкое удлиненное лицо с берилловыми холодноватыми глазами совсем необыкновенным.

     Надо было видеть нашего Никодимыча. Он даже вылез на корт, что случалось не так уж и часто. В своих сероватых застиранных брюках из плотной парусины, в белом свитере, он картинно прошелся к сетке и обратно, легкими жокейскими движениями подбирая мячи ракеткой — не нагибаясь. И минут за пять продемонстрировал фильм, после которого мальчишки спускаются с деревьев вокруг летнего кинотеатра и тянут, заламывая кепки:

     - Живут же, сволочи, проклятая буржуазия!

     Вокруг образовался народ, потому что Никодимыч на корте — это, безусловно, зрелище. (Однажды на стадион пришла скульпторша. Она просила указать ей лучшую теннисистку нашего города, победительницу в паре на последнем муждународном турнире в Польше, Свету Коломейцеву. Скульпторше сказали, что Света — воспитанница Павла Никодимовича.

     - Она уже давно не играет на этом стадионе, - сказал Никодимыч. - Она перешла в “Динамо”. Но в чем дело? Девушка, не огорчайтесь! Я встану для вас на корт, и вы увидите такого Родена, что вам останется только убрать лишний мрамор и добавить бедра, коих, кстати сказать, и у нашей божественной Светочки совсем немного. А ростом она почти такая же, как я.

    Так эта дура скульпторша чуть ли не рассердилась — решила, что ее разыгрывают, и ушла.)

     А Павел-то наш Никодимыч был высок, худ и строен, как завзятый клабмен; летал он по корту легко, как по воздуху, с неподвижно-спокойным лицом и слегка склоненными, как у Шопена, веками. И Люся не могла всего этого не видеть. Ведь не слепая же она была, в конце концов.

     Когда сеанс классического лаун-тенниса был окончен, Никодимыч уселся в свое плетеное кресло в павильоне и состроил одну из самых  бесподобных своих гримас: углы рта интеллектуально ниспадают чуть ли не до самого белого свитера, сухой пергаментный лоб — в гармошку, и глаза прикрыты, дабы утаить невыносимый для окружающих избыток мудрости и жизненного откровения.

     - О наша возлюбленная египетская дщерь! Что сотряслось и разверзлось, заставив обратить сюда твои стопы?

     - Не разверзлось, а сверзлась — мама с подоконника.

     - Что!? - вскакивает Никодимыч, вытаращив глаза.

     -  Шучу, - торжествующим тоном бросает Люся и, взяв со стола ракетку, вертит ее в своих работы Бенвенуто Челлини ручках. - Разве что действительно, уж коли с математикой такой швах, попробовать в теннис?

     Никодимыч снова медленно усаживается в свое плетеное кресло, интеллектуально запустив углы горького рта.

     - Ну видишь ли, дщерь египетская, до твоего побега в пампасы я ничего такого не слышал - про математику. А в общем, бином Ньютона я еще, между прочим, распутать способен. Так что это ты зря. Уж если там дело дойдет до правил Лапиталя или до бесконечно малых и формулы Лейбница, так у меня, между прочим, и кандидаты физматнаук на кортах водятся. Водятся и размножаются. Да-с, сударыня, водятся и размножаются. И дружба их весьма и весьма далеко простирается, вынужден вам заметить. А что до тенниса — теннис никому из них еще не вредил, да и вам не повредит, надеюсь. Так что не изволите ли пройти со мною к стенке, ежели ваша решимость окончательна? Только имейте в виду, что там вам предложено будет разуться. Не побрезгуйте.

     - Да у меня, между прочим, есть с собою теннисные тапочки. И майка. И даже трусы. Сатиновые. Мама купила. Тринадцать-пятьдесят отдала. Три кино.

     Вот какая была эта Люся.

     По математике у нее, у этой Люси, никогда ничего другого, кроме пятерок, не было — говорят, в папу пошла, — но она третировала этой математикой нашего Никодимыча зло и упорно. Когда наши уже стали оканчивать институты и разъезжаться, а Люся была уже оставлена в аспирантуре университета и ее статьи публиковались в зарубежных математических сборниках, она все еще продолжала третировать Никодимыча тем, что мама “променяла”, как она выражалась, математика с мировым именем на цирк Крамера* в дырявых штанах.

     - Ну, я думаю, вот что, - говорит располневшая, уже слегка седая Люся с покрасневшими глазами. - Мы давайте так маме и скажем: здравствуйте, Варвара Семеновна, сегодня папин день, мы хотим с вами его отметить. Думаю, ей это будет скорее приятно, чем грустно. Как вы считаете?

     - Вам виднее, - говорит Слава.            

     Слава — авиаконструктор из Куйбышева. Слава подавал большие надежды как теннисист. Но в остальном он был исчадием ада. Рыжий, двоечник, ругучий — самый ругучий на девятой улице Рабочего Городка, он ходил на стадион “ради талонов”. Узнал, что во время соревнований спортсменов кормят по талонам в самых лучших кафе и ресторанах, в зависимости от важности соревнований, и решил “дойти до “Волги-Волги”(так назывался тогда наш наиболее фешенебельный ресторан).

     Мать со Славой замучилась. Состаренная войной и тяжелой работой на консервной фабрике, маленькая, прокуренная, она так душераздирающе рыдала, рассказывая Павлу Никодимычу о Славиных похождениях и о том, что “дружки уже сели”.

     Никодимыч хмурился, усаживал ее в плетеное кресло, стряхивал пылинки с рукава своего широкоплечего, совсем немножко обтрепанного твидового пиджака, болтал ногой, сидя на столе рядом с нею.

     - Не вдруг, Марья Егоровна, не вдруг! - говорил он ей и вздыхал. - Эх, кабы не бытие определяло сознание, а наоборот! С сознанием я работать могу, но с бытием — как? Трудное единоборство. Трудное, мать, поймите. Я бы вам поклялся, присягу дал. Но а если он сядет уже теперь? Я — трепач? А я не трепач, я только надстройка. Ступайте. Я из него сегодня же душу начну трясти, положитесь.

     Приходил вразвалочку Славка. Плевал сквозь зубы. Мотался по жаре, чтобы “дойти до “Волги-Волги”.

     Никодимыч следил все это, облокотившись на ручки плетеного кресла. Подхо

дил к корту.

     - Вячеслав! Подойди. Такое впечатление, что у тебя одна извилина, и та — прямая. У тебя водится что-нибудь вообще в голове, или нет? Ну так, в порядке исключения? К чему-то чтоб апеллировать работающему с тобой тренеру?

     Славка неопределенно пожимал плечами — мол, ему об этом никто не докладывал.  

      - Способен ты понять, что все в игре должно быть функционально? По законам физики, механики и естества, а не тяп-ляп, как бог на душу положит. А чтобы эти законы приложить, их надо что? — знать! Теннис — игра интеллектуальная.

     И Никодимыч подкреплял это положение задранным высоко вверх тонким сухим перстом.

     - Ты думаешь, отчего это такое предубеждение сложилось — аристократический спорт, аристократический спорт? Да оттого, что каждый сопливый аристократ знал, что “эф” равно “а-эм”. А где это взять в нашей социалистической стране?В учебнике Перышкина, часть первая, страница сто тридцать вторая, или какая там.А до того уяснить себе, что такое “эф”, то есть сила, с какой тебе желательно врезать, что такое “а”, то есть ускорение твоей ракетки к моменту удара, и что такое “эм”, то есть масса твоего бренного тела, какую ты сумеешь приложить к мячу, ежели пользоваться этим твоим костлявым и веснушчатым богомерзким телом с умом. А когда ты все это постигнешь, ты и не станешь, как дурак, тратить драгоценные калории на гомерический замах, не будешь после того ловить мух и встречать мяч, падая от неожиданности на задницу. А будешь собранно и экономно, применяя свой великий интеллект, переносить на мяч свою центральную тяжесть короткой и быстрой посылкой ракетки вперед, в тое самое место площадки, в какое желаешь разить противника из кутузовских соображений.

     (Так Никодимыч называл тактические соображения).

     - Без этого не будет ничего. То есть без четверки, как минимум, по физике, в теннисе будет кол. И только кол. Баранов не терпим.

     Через пару лет, когда Слава уже “тянул” на первый разряд, имел четверку по физике в четверти и отдельные пятерки за ответы у доски, но все еще плевался сквозь зубы, Никодимыч чуть было не отступился от него.

    - Не перевести ли тебя в “Динамо”? - задумчиво говорил он. - “Евгения Онегина”ты толком не знаешь, Маяковского не понимаешь, культуры никакой. Ничего, кроме соревнований тебя не интересует. А чтобы расти в спорте, тебе не хватает железной дисциплины. Это возможно только в “Динамо”. Поставлю-ка вопрос о тебе на городской секции, а? Парень ты растущий, способный, можно сказать, талантливый. С руками и ногами оторвут! А?

     - Да чо вы, Палникодим! Чо вы на меня взъелись? Скажите спасибо, что я не сел два года тому назад. Тоже мне, “Динамо”. Чо я там не видел? Знаю я, кого вы на “Динамо” отправляете! Мол, дуракам одним место на “Динамо”, а здесь элита, аристократия, академия наук. Тоже мне, “Наука”! Да вы спросите вашего Борисенку! Думаете, он вам ответит наизусть “Евгения Онегина”, хоть и кандидат? Думаете, ваша Люська ответит?

     (Люся тогда только начинала играть в теннис).

    - Ну, наизусть. Наизусть “Евгения Онегина” во всей России только два человека знали — я и Володька Маяковский. Ты бы мне хоть смысл рассказал, смысл нелюбви и скуки сэра Евгения... А ты ж и этого не вычитал, не постиг.

     - Та я постихну, Палникодим.Я ще молодой, - говорил Славка, сплевывая сквозь зубы и лихо заламывая надо лбом теннисный козырек.

    - Мама! - говорит Люся, открывая дверь в другую комнату, после того, как мы разделись, вошли в гостиную, расставили на столе цветы, бутылки шампанского и оба торта

 

     Когда Люся стала играть в теннис, настоящие муки Никодимыча только начались.

     На тренировки она всегда опаздывала, и Никодимыч вместо нее играл с теми девочками и мальчиками, которые стояли с ней в расписании, пока она не приходила — с черным бантом в черных волосах, в ситцевой юбке с монмартрскими фиалками, в тонком черном джемпере, заштопанном на локтях.

     Когда она стала играть в соревнованиях и даже ездить иногда в другие города — на ЦС “Науки”, например, она не начинала встречи, пока Никодимыч не усаживался рядом с кортом, если она требовала его присутствия, или не удалялся на расстояние пушечного выстрела, если она требовала его отсутствия.

     Разговаривала она с ним только ехидно или презрительно — больше никак.

     - Покажи ты мне этого чудо-ребенка, - говорила она про Валю, хирурга из Саратова. - Чтобы я перестала, наконец, спокойно спать и просыпать лекции. Представляете, - обращалась она ко мне, - только и слышим дома:  Валя — резиновая, у Вали такие точные руки, у Вали такие легкие ноги, у Вали такое будущее...

     - Она прийдет на тренировку через час, - говорил Павел Никодимыч. - Сосни над Вересаевым, на вот тебе. Увидишь.

     Появлялась на корте Валя — аккуратненькая, в белых кашемировых шортах, в высоких шерстяных носках, в свежевыглаженной майке с английским воротником. Настоящая девочка-чемпионка, какой она и была, но несмотря на это оставалась, по какой-то тайной причине, в “Науке”. Тренировалась Валя всегда с мальчиками — девочек с такой сильной игрой у нас не водилось. Она выглядела замечательно на корте — крупные длинные ноги действительно очень легко переносили ее из угла в угол площадки, а когда она подавала или пробивала смэш, испытывалось головокружение, как от прекрасной поэтической строки.

     - Господи, так она же некрасивая! — воскликнула Люся.

     - Валя? Да ты с ума сошла! - поднялся из своего плетеного кресла Никодимыч и прошелся по диагонали павильона — тощий, породистый, в застиранных парусиновых брюках. — Слушай, дщерь египетская. Ты мне не нравишься. Ты решительно нехороша. Ты мне не импонируешь как дочь. Признавая твои выдающиеся математические способности, я вынужден отметить, что со вкусом у тебя того... прострел. Валя некрасивая! Да я только и терплю этот теннис к чертовой матери, потому что он средство общения с такими детьми, как Валя. Я бы без таких людей задохнулся. Понимаешь? Задохнулся.

     Тут ему правда как будто не хватило воздуха. Да и пошаливало у него сердце, в самом деле пошаливало, и выходить из себя ему никак было нельзя.

     Окончив институты и разъехавшись, мы встречались только случайно. Поздравляли друг друга с праздниками и днями рождения. Все до одного присылали телеграммы Павлу Никодимовичу. Приезжая в свой родной город, заходили на стадион, болтали с ним обо всем на свете, даже о баснях Лафонтена, которых Никодимыч насчитывал двести восемьдесят.

     - Так дело в том, что я написал уже свою трехсотую. М? Ну и что!

     Каждый из нас смеялся, глядя из павильона, увитого диким виноградом, на корты, по которым бегали будущие математики, авиаконструкторы и хирурги, сплевывая сквозь зубы. Темно блестел на солнце естественный зеленый фон, также образованный диким виноградом, вьющимся по сетке. Стройный ряд пирамидаль-                                                                                                                                                                                                                                                                                                

ных тополей за нею сторожил лет мячиков. Проглядывала сквозь зелень кирпичная стена нового архитектурного института. В здании, наверно, слышен мерный и быстрый звук плотных ударов. Глухо, но слышен.

     Мы давно уже, несколько лет сговаривались насчет того, чтобы собраться как-нибудь у Никодимыча на дне рождения, устроить ему юбилей. Но трудно это все-таки — всем высвободиться в одно определенное время даже на два-три дня. Тем более, глубокой осенью, в конце ноября.

     Но вот нам все-таки это удалось. Шестерым: мне, Славе, Валентине, Кире — она хоть и живет по-прежнему здесь, но давно оторвалась от тенниса и ничего не знала. Еще прилетел из Кустаная Саша, железнодорожный инженер, и Витя, теперь киевлянин. Он — журналист, хотя Никодимыч никогда этого не приветствовал по каким-то, видимо, своим внутренним причинам.

     Мы сидим в гостиной старого дома, построенного еще в прошлом веке и видевшего, наверно, немало разных жильцов, дома, немного чужого для нас. На стене, чуть пониже тени от арматуры люстры, висят два фотографических портрета. С одного смотрит чуть-чуть исподлобья моложавый старик с густыми седыми усами, с увеличенным залысинами костистым лбом, с лицом очень умного кабинетного человека. С другого, увеличенной и чуть размытой карточки, наклеенной на паспарту, улыбается длинным горьким ртом наш Никодимыч в белой теннисной кепке.

     - Мама, - говорит Люся, отворяя дверь в другую комнату. - Иди к нам. Иди, милая. (Павлик, пойди к папе, скажи, что у нас гости). Иди, мамуля. К нам ребята приехали, папины воспитанники. На папин день. Вот, знакомься. Ты рада? Мы все вместе раньше в теннис играли. Вот! Какие были замечательные теннисисты, да? А ведь всех вас помнят на стадионе. Александр Николаевич еще играет. Старенький, правда, уже ведь за шестьдесят, а все играет. Ирочка, жена Веньки-доцента...

     Это же надо! Как раз Люся-то и не рассталась с теннисом! По горло в работе — она начальник лаборатории в одном НИИ, муж — профессор математики,  маленький сын, старенькая мать — и играет, черт ее побери!                                                                   

 

 

ВОЙНА АЛОЙ И БЕЛОЙ РОЗЫ

 

 

            Проснулась в слезах, от горя, бывшего таким невыносимым, что вытолкнуло из сна, пробудило; наяву же оказалось еще невыносимее — и спрятаться, укрыться от него было уже негде.

            Будильник показывал девять. Проспала, опоздала на работу, но сейчас это представлялось таким неважным, что даже не встревожило.

            Важнее было другое: что там было такое в этом сне, от чего такая мокрая подушка и такая тяжесть, какую невозможно ни вынести, ни сбросить? — Ребенок, о котором приснилось, будто его убила мать, косая сумасшедшая Нюська, на самом деле жив, и с ним все в порядке. Я его видела недавно, во время своего прошлогоднего отпуска — он перешел в десятый класс.

            Громкий гомон птиц привлек внимание к открытому окну.

            Вытерла краем пододеяльника слезы. Да, был двор, и так же по утрам перекрикивали там друг друга птицы — воробьи, скворцы, ласточки. В старом тополе посреди двора обитал удод.

            Девочкой я частенько укладывалась спать на балконе, и тогда птицы будили рано, до солнца. Чуть розовел выглядывающий из-за дома край акации в водянистой синеве неба, из-под балкона верхнего этажа, из аккуратного красивого гнезда камнем падала ласточка и уносилась ввысь, с легким свистом прочерчивая наискось причудливую выгородку,образованную нашим старым кирпичным домом с оржавелыми длинными верандами; трепетали листья деревьев, капала вода из стоящей посреди двора колонки, лужа от нее разливалась до палисадника у малых, лепящихся друг к другу домиков, и там едва уловимо журчали ручьи по грядкам, и лопались пузырьки воздуха, поднимающиеся из земли. 

            Измученная утром, напряжением света и жизни двора, я уходила в дом и там досыпала — совсем другим, сладким и легким каникулярным сном.

            Во дворе было много детей, верховодила нами девочка Бела, Белая Роза. Мы все — наш двор — составляли “шайку”, Шайку Белой Розы.Разумеется, в летнее время. Разумеется, Шайка Белой Розы не могла бы существовать, была бы бессмысленной, если б не было Шайки Красной Розы, с Доломановского. Красной Розой был огненно-рыжий Валерка, способный в течение трех суток кряду преодолевать препятствия в отрыве от тыла, то есть от дома, без рубля в кармане.

            Но Бела ни в чем ему не уступала. Она тоже могла переплыть Дон с сарафаном в зубах, тоже расписывалась кровью и знала каждый лягушачий затон ботанического сада, и однажды нас всех привезли на катере с милицией из Старочеркасска, где мы соединились после головоломных странствий по следам и запискам. Видно, кто-то не утерпел и намекнул дома, в какую сторону мы отбываем.

            Но все это не имело никакого отношения к моему горестному сну, хотя в “шайку” и входил Алик Вайс, Нюськин двоюродный брат.

            Родители Алика были молоды, славились аккуратностью и пунктуальностью в отношении общественных сараев, угля, дров и картошки. Папа Алика, заводской бухгалтер, был выборным уполдомом, и двор на него молился.

            Они пребывали в постоянном восторге друг от друга, от своей темненькой, чистой квартирки, устланной домотканными ковриками и влажно пахнущей вымытыми полами, влюблены были в своего мальчика Алика, “отличника в школе и имеющего авторитет среди ребят”, как неизменно характеризовала Алика Вайса его мама, тётя Полина.

            Тетя Полина была на голову выше супруга, к тому же, когда они сидели во дворе каждый вечер у своего крыльца, наблюдая за Аликом, а заодно и за всеми нами, крупная тетя Полина восседала на большом дырявом плетеном стуле, а папа Алика — на маленькой деревянной скамеечке с перекладинами крест-накрест, выкрашенной коричневой масляной краской. Они никогда не делали нам замечаний, что бы мы ни вытворяли, ни в чем не препятствовали — только наблюдали. Даже однажды тетя Полина громогласно осудила себя за это, когда одна девочка села на раскаленную буржуйку, стоявшую посреди двора, у водопроводной колонки.

            Мы играли в “двенадцать палочек”, и Наташа — так звали девочку — бежала прятаться. Но бежать приходилось задом наперед, иначе невозможно было удостовериться в том, что тот, кто собирает палочки, не подглядывает.

            Никто не подглядывал, все уже спрятались, водящий залез куда-то в яму за последней палочкой, когда Наташа наткнулась на эту буржуйку. Она удивленно смотрела, как по ее собственной ноге скатилась пара малиновых углей, и даже не очень торопилась отлипнуть от этой буржуйки, а только тихонько пыталась оттолкнуть ее рукой. И только когда кожа на ноге спеклась и свернулась розовой трубочкой, она пронзительно закричала.

            Никто не выскочил на ее крик — знали мы эти штучки: не успеет человек спрятаться и изобретает. Только папа Алика подбежал к Наташе и, взяв ее на руки, понес домой, а тетя Полина бежала рядом и, заливаясь слезами, ругательски ругала себя, что вот она всегда так, она привыкла, чтобы не мешать детям.

            Так вот, косая сумасшедшая Нюська была племянницей тети Полины и двоюродной сестрой Алика. В ту пору ей было лет семнадцать, она заправски отплясывала посреди двора, подмигивая из-под своих длинных, пышно и беспорядочно вьющихся светло-русых волос.

            Тетя Полина нещадно и ежедневно мыла Нюську и ее длинные, красивые волосы, иногда здесь же, во дворе, у своего крыльца, раздевая ее до майки, и тогда мы, притихнув, усаживались вокруг на корточки, потому что двор: и тополи, и акации, и трава, и ласточкины гнезда — все становилось другим, лишь только солнце касалось этих освобожденных из-под вафельного полотенца волос, и они начинали сохнуть и поблескивать, постепенно все живее и легче развеваясь на тихом теплом ветру.

            Насытившись любованием, мы продолжали прерванные россказни — и Нюська слушала тоже, молча и прикрыв глаза, о капитане Немо, о дочери Монтесумы и о замке Железного Рыцаря.

            Большинство небывалых книжек доставал откуда-то Алик, доставал на один-два дня и давал всегда мне, даже сам иногда не успевал прочитать, так что приходилось их потом пересказывать во дворе, улучшая по своему разумению

            Дела “шайки” заводили нас в довольно глухие углы и подвалы, где мы и обнаруживали время от времени Нюську, пьяную, голую, едва прикрытую клочками изодранного своего платья и обесчещенную. Естественно, при этом случался и Алик. Он краснел до слез и, ни на кого не глядя, пытался вытащить ее под мышки, но она была длинная и костлявая, а он — всего только мальчик десяти, одиннадцати, двенадцати лет.

            Ничего этого мне тоже не снилось, хотя ребенок, которого в моем сне Нюська убила, действительно родился в результате всех этих дел, а для Нюськи родители Алика добились в конце концов комнаты после умершей старушки в доме на нашей же улице. Ребенка они оставили у себя.

            Я встретила Алика, когда была в отпуске. От своих я знала, что папа его несколько лет как умер, и Алик в связи с этим вернулся насовсем из Киева, где работал после окончания университета у академика Глушкова. Теперь он — старший преподаватель на кафедре бионики, живет с мамой, тетей Полиной, и со своим племянником, которого он усыновил.

            Я их обоих встретила. Мальчик, оживленно говоривший перед тем что-то Алику, стал поодаль и разглядывал меня чуть исподлобья. В свежем запахе от его белой рубашки, в сверкании красиво распадающихся волос я живо почувствовала тетю Полину, а лицом он напомнил мне Алика, бывшего в нашем дворе, пожалуй, самым привлекательным мальчиком.

            Алик рассказывал мне о своих опытах по извлечению на свет божий всяких скрытых биологических процессов при помощи электроники, и когда я осторожно спросила, как поживает его сестра, он не покраснел и не опустил глаз, а только поморщился и безнадежно махнул рукой:

            - Такое поправимо только на уровне генетики, - и продолжал рассказывать дальше о своей работе.

 

 

ПАПА

 

            Сколько себя помню, я все подыскивала себе папу, потому что своего у меня не было.

            У нас в доме не было даже папиных фотографий. Они пропали во время войны, погибли вместе с прочими вещами в результате бомбежки.

            Мама с папой поженились в Жигулях, где они вместе работали на строительстве гидроузла после окончания политехнического института. Но они быстро расстались — мама вернулась к своим родителям уже со мною, своей годовалой дочкой, в наш южный город. Тут же началась война, и об отце больше ничего не известно.

            Когда я делала что-нибудь, что не нравилось моей бабушке, она говорила: “Вся в папочку”, хотя не была с ним даже знакома.

            Мама тоже говорила, вздыхая: “Папочкина дочка”, когда кто-нибудь в очередной раз удивлялся тому, как я на нее не похожа.

            Еще она говорила мне: “Вот характер! Сейчас или никогда, как папочка”.

             И все. Больше я не знала о нем ничего.

            Но я очень много думала о том, какой же он все-таки, этот папочка. Вот он похож на меня, вот он “сейчас или никогда”, вот он сидит у окна, склонив голову и упираясь носом в мякоть ладони. А раз я “вся в него”, значит, мне доподлинно известно все, чем он там, у окна, занят. И получалось, что папочка — прекрасный, одинокий человек, который много думает о счастье, несправедливостях и о том, какими надо бы стать всем людям, чтобы все было иначе, а его никто не понимает — заставляют чистить башмаки и пристают с мелочами.[1]

            Но конечно, он был и намного умнее меня; он был всеведущ, всемогущ — он мог ответить на любые вопросы, и я в нем очень нуждалась.

            Был один папа, который бы мне вполне подошел — папа Жени Свиридовой; я сидела с ней за одной партой.

             Свиридовы — ленинградцы. Они пробыли там всю блокаду, пока их папа воевал. Он был химик, капитан. После войны он получил назначение в наш город, и теперь они жили в больших серых домах штаба недалеко от нас. Заботу Леонида Мартыновича обо мне я ощутила в числе прочих детей  нашего класса — он достал целый мешок какого-то порошка, чтобы наши родители вывели у нас вшей. Порошок подействовал мгновенно, а через неделю зажила и кожа на голове, и пальцы очистились под ногтями от коричневых полосок запекшейся крови. Ничто теперь не отвлекало от мыслей о человеческом счастье и о том, что нужно предпринять, чтобы в людях не было ничего фашистского — никогда, нигде.

            Ко мне Леонид Мартынович относился даже лучше, чем к Жене. С нею он разговаривал строгим голосом, а со мной — никогда. И я старалась проводить у них все дни — Женя всегда звала меня учить вместе уроки.

            Первым с работы приходил Женин папа, если его не задерживали дела. Я узнавала звук его ключа в замке и чуть-чуть ниже склонялась над тетрадкой. Первый легкий шелест — это вытираются ноги. Снимается фуражка. Вешается в прихожей шинель, снимается с шеи белый шелковый шарф. Следующий шелест — потираются руки.

            Потом Леонид Мартынович заглядывает в комнату

            - Трудитесь? Здравствуй, Зоя! - говорит он и идет на кухню.

            Там он занят печкой. Он разводит в ней новый огонь, затем, сняв и повесив на спинку стула китель, надевает ватник и идет за углем.

            - Повесь в шкаф папин китель, - говорю я Жене.

            - Я же не достаю, ты же знаешь!

            - А ты тоже знаешь, что мама прийдет и будет его ругать. А он нам мешать не хочет.

            - Да просто он забывает.

            Но я твердо знаю, что Леонид Мартынович не хочет нам мешать. И я подставляю стул к шифоньеру, Женя приносит с кухни китель и вешает его, а я держу стул.

            И мы снова склоняемся над тетрадками.

            У Жени на плечах серый пуховый платок, мамин; за столом у нас уютно-светло от большой лампы с матерчатым абажуром на металлическом каркасе с плоскими потемневшими фигурками. Я нарочно мерзну и ничего не накидываю на себя, чтобы Леонид Мартынович, вернувшись, сказал:

            - Зоя, ты же совсем синяя. Возьми Катину кофту в шкафу.

            Но я продолжаю быть синей, чтобы Женин папа обмотал мне голову шарфом, предусмотрев две дырочки для кос.

            - Ну что, до какого-нибудь пункта “Б” добрался ваш паровоз? - спрашивает Леонид Мартынович, покончив с печкой и вымыв руки. - Тогда идите рыбий жир пить.

             И мы становимся перед ним — рядом, держа в руке каждая по куску соленого огурца. Женя — маленькая и худая, с жидкими светлыми косичками, и я — худая и средняя, с толстыми русыми косами.

            - А я не могу нигде Светочке рыбьего жира достать, - жалуется одна мама моей на родительском собрании.

            - Ой, я вам завтра же передам с Зоей, у нас буквально пропадает. Нет ни малейшей возможности заставить мою красавицу, ни в какую не пьет.

            - Зоя? Не пьет рыбий жир? - изумляется Леонид Мартынович и смеется.

            А в двенадцать лет, так я просто влюбилась в одного подходящего человека.

            Мама взяла меня с собой на соревнования по теннису в Ленинград. Соревнования были крупные, всесоюзные — среди команд Центрального Совета “Буревестника”. А потом должны были состояться и личные соревнования, там же, в Ленинграде, но мама не собиралась на них оставаться, так как считала себя чистым любителем, и пропускать работу из-за личных соревнований называла “преступлением”.  

            - Это пусть играют молодые, растущие, - отвечала она на уговоры тренера. - У меня проект стоит.

            - Как же он у тебя стоит? А бригада твоя на что? - урезонивал ее тренер, Виктор Ильич, прекрасно осведомленный о ее производственных делах, сам в прошлом инженер. - Пусть привыкают к самостоятельности, сильнее будут.

            - Хороша самостоятельность, когда начальник в турне разъезжает, а они там вкалывают.

            - А ты разве не собираешься вкалывать? Ты что это, на прогулочку собралась?

            - Ну, посмотрим, - говорила мама. - Только имей в виду, еду я исключительно на командные соревнования, ради спортивного общества, а там посмотрим. Если они мне позвонят, имей в виду...

            - Если они тебе позвонят, я тебя прямо с корта отпущу, - сказал ей Виктор Ильич.

            Мы жили в гостинице Ленинградская, и мама рассказала мне про Есенина. Я бродила по коридорам, высматривая его номер, и непрерывно твердила про себя до боли понятные и любимые строчки: Не жалею, не зову, не плачу...

            В номере у нас был невиданной красоты ночник в виде светящегося полумесяца. Я держала его включенным каждую минуту, когда была дома. На ковровой дорожке мягко стояло кресло перед письменным столом, а на стене, над столом, висела гравюра, изображавшая деревенскую любовную сценку в духе пасторали.

            Включив лимонно-лунный ночник, я забиралась в кресло против гравюры и раскрывала том Мопассана, за что моя мама неоднократно вызывалась в школу. Не только за Мопассана, конечно, но и за Бальзака, и за Драйзера.

            Но мама с утра до вечера играла — по три встречи в день: одиночную, парную и смешанную, как оно и положено, а я приезжала после одиночных встреч домой, в гостиницу, включала ночник и занималась своими делами.

            Читая про то, в каком ужасном месте нашел брат свою сестру, я плакала и, глядя сквозь слезы на гравюру, думала о том, что неизвестно еще, где сейчас мой папа, и может быть, ему еще ужаснее, а они вот — на гравюре — умильно хихикают, как будто не существует ни войн, ни жестокостей, ни страшных несправедливостей — ничего такого.

            Ближе к финалам я больше времени стала проводить на стадионе, потому что встречи стали интереснее.

            Вокруг кортов, за сеткой, росли на прохладном дождливом воздухе такие крупные и яркие цветы, каких я никогда не видела в нашем степном солнечном городе. Прямо за кортами, на берегу Большой Невки, располагалась водная станция, и байдарочники непрерывно всплескивали веслами. Да что байдарочники! Я видела там яхту. И как она стояла у станции, слегка пританцовывая, и как она величественно уходила от меня с гордо стоящим под парусом человеком в синем тренировочном костюме.

            Этот плеск тяжелой темной невской воды, эти байдарки и лодки привлекали меня гораздо больше кортов, которых хватало и дома. Я часами отиралась на водной станции, бродя между сложенных штабелями байдарок и сидя на причале в своем темном демисезонном пальто и фетровой шапке с красным фетровым же цветком сбоку, над ухом. На руках у меня было надето до десяти пар часов — на одной руке они доходили почти до локтя. Среди них было несколько пар золотых — на меня надевали свои часы участники теннисного первенства на время встречи, чтобы часы не растрясло. Они были скрыты рукавами пальто.

            Когда на пятый или шестой день соревнований ко мне подошел мальчик, постоянно бывавший здесь, и предложил покататься на байдарке, я так обрадовалась, что вспомнить об этих часах была не в состоянии.

            Мальчика звали Володя. На нем были закатанные до колен рваные тренировочные шаровары и такая же, с закатанными по локоть рукавами, фуфайка, из-под которой выглядывала мокрая зеленая футболка. Он был вежливым, бледненьким, губастым. Впереди у него не доставало зуба, тонкая голубоватая кожа его лица как бы просвечивала, а яркий рот постоянно двигался, и даже немножко нос вместе с ним.

            Я с ума сходила от счастья, сидя в байдарке и жадно оглядывая невиданные красоты, которые доставлялись мне каждым взмахом весла. Новый знакомый мальчик, Володя, лично мой знакомый, настоящий ленинградец, показывал мне свой город.

            - А сейчас — закройте глаза! И не открывайте их, пока я вам не скажу!

            Я долго сидела, задрав голову в фетровой шапке, с закрытыми глазами, пока не раздалась команда:

            - Ну!

            Передо мной в зеленоватом тумане, среди ив, просматривались три арки мостов, одна бледнее другой, и река, повернув, плескалась вокруг кудрявого острова, а чуть сзади, по левую руку, осталась еще одна река, поменьше, и байдарка входила в третью, совсем маленькую речку, над которой дымно соединялись кусты. Не было видно ни одного городского строения, ни одной трубы вокруг.

            - Ну? - торжествующе спросил Володя и увидев, что на глазах у меня выступили слезы — от красоты, замолчал, усиленно гребя и тихонько насвистывая. Туман словно бы высветлял его свист.

            Перевернулась байдарка, слава богу, совсем не в этом сказочном месте, а потом, когда мы снова вернулись в Большую Невку.

            - Ох уж эти мне южане, - говорил Володя, втащив в байдарку сначала мое мокрое пальто, а потом меня, в фетровой шапке. - Вечно они кутаются... Ой, сколько у вас часов! Это все ваши?

            - Да нет, что вы, зачем бы мне столько! Это часы совершенно чужих людей.

            Чужие люди толпились на причале вместе с мамой, кто в теннисных платьях и шортах, кто успев уже накинуть свитера и жакеты.

            Когда байдарка причалила, и Володя помог мне выбраться из нее, галантно перекинув через руку мое пальто, мама даже шагу ко мне не сделала. Наоборот, она мгновенно очутилась за спиной тети Лии, которая схватилась за свои часы и начала судорожно расстегивать ремешок, выворачивая мне руку. Остальные часы срывал с меня Виктор Ильич.

            - Слава богу, целы! - приговаривал он.

            - Боже мой! - взвизгнула вдруг тетя Лия. - Они же стоят! Они же все мокрые!

            Я беспомощно оглянулась на Володю, по-прежнему державшего мое пальто, и тут к нему подошел один наш теннисист, из Москвы. Я его видела на кортах и видела, как он болел однажды за нашу команду, когда играла моя мама. Сам он был мастером спорта и играл бесподобно.

            - Иди домой, мальчик, - сказал он Володе, забирая у него мое пальто, и Володя медленно пошел прочь, выкручивая на ходу краешек рукава.

            - До свиданья! - крикнула я. Володя оглянулся и махнул мне.

            - Вот воспитание! - выходила из себя тетя Лия. - Ни про кого, ни про что не думать! Иметь на руке золотые часы — и неизвестно куда, неизвестно с кем! И это в двенадцать лет! Что из нее дальше будет! Кто мне ответит за мои часы? Кто мне их отремонтирует? Они швейцарские!

            - Да замолчи ты, Лийка! - сказал ей москвич с моим пальто в руках. - Я тебе их отремонтирую. Я тебе новые куплю, только умолкни. Не видишь, девочка промокла. Она может простудиться. Эй, кому там она еще часы загубила? Сдавайте!

            - Только этого не хватало, - проворчали чужие люди и стали расходиться.

            Тогда мама тоже схватила меня за руку.

            - Ты давно перевернулась? - проговорила она хриплым от негодования голосом.

            - Нет, не очень.

            У меня начинали стучать зубы, и я не могла больше разговаривать.

            - Ну что мне с тобой делать! Это же невозможно. Ты же ни о чем не желаешь думать, ты делаешь только то, что нельзя, тебе доставляет удовольствие мне пакостить.

            - Да что вы, Лялечка! Нисколько это ей не доставляет удовольствия, я уверен, - вмешался теннисист из Москвы, держащий мое пальто. - Правда, Зоя?

            Наверно, именно тогда я и полюбила его. Точнее, мне бы и этого хватило, большего мне не надо было.

            Но было гораздо большее.

            Когда мама переодела меня в раздевалке во что у кого нашлось сухое, среди прочих вещей на мне оказался огромный черный свитер, тот самый, в котором болели за нашу команду. Едва только меня снова вывели на люди, мне был вручен кулек с конфетами и шоколадка.

            - Маме сейчас играть пару, а мы с тобой едем в гостиницу, если ты не возражаешь, - сказано было мне.

            - Спасибо, Сережа, - растроганно говорила мама, — не знаю, как и благодарить вас. Зоя, повесишь пальто на плечики,  только не вздумай засунуть его в шкаф

            - Да уж как-нибудь разберемся. Вы, главное, не волнуйтесь и смотрите, не проиграйте. Ваш ребенок в надежных руках.

            И мы поехали. В такси. Через весь город, и я смотрела в окна. Нечего и говорить, что это куда лучше, чем смотреть из трамвая, где много народу и ничего не видно. Я смогла прочитать названия всех улиц, по которым мы проезжали.

            Украдкой я разглядывала дядю Сережу и пришла к выводу, что у него просто нет недостатков. Особенно мне приглянулись его густые блестящие черные волосы, свободно распадавшиеся над загорелым лбом. А как великолепный теннисист он просто не мог быть не стройным и не подтянутым.

            Следующий день у мамы был свободен от игр. Мы спали, сколько хотели, и наверное, поспали бы еще, если б нас не разбудил телефонный звонок.

            Мама удивленно подняла голову с подушки.

            - Зоя, телефон, что ли, звонит — или мне послышалось?

            - Да, да, звонит, бери скорее трубку! - кричу я со своей кровати.

            Мама поднимает трубку.

            - Алло! Да, здравствуйте! Как мы себя чувствуем?.. -  Зоя, как мы себя чувствуем? - Мы хорошо себя чувствуем!

            - ...Нет, не простудились...

            - ...Нет, не завтракали...

            - ...Нет, не собираемся...

            - ...Нет, не были...

            - Зоя, ты не хочешь в Эрмитаж? Дядя Сережа приглашает?

            Я уже была в Эрмитаже, пока мама играла на соревнованиях, и в Русском музее была, и мама знала, что я была, но какое это имело значение?

            - Да, мама, пойдем скорее, скажи дяде Сереже, что я уже иду!

            - Вот, Зоя вроде бы не против. Только ведь, Сережа, нам надо еще встать, собраться, да мы еще большие капухи. Так что вы идите, не ждите нас, чтобы не потерять день. Ну, если мы прийдем, а вы еще не уйдете, так увидимся.

            - Да ты что?! Где мы там увидимся? Ну хорошо, у Мадонны Литта, скажи! Через полчаса у Мадонны Литта!

            - ...Где мы обычно завтракаем? - Зоя, где мы обычно завтракаем? - Ах да, в нашей же столовой, по талончикам...- Зоя, ты сможешь собраться за полчаса, дядя Сережа приглашает нас вместе позавтракать?

            - Да я уже собралась! Я же уже иду-у-у! - кричу я из ванной надрывным голосом.

            - Зойка, ты такая глупая, - говорит мне мама, положив трубку. - Если ты будешь так орать, мы с тобой осрамимся. И на что он нам сдался? Он на восемь лет младше нас. Уж не говоря о том, на что мы ему. Ума не приложу.

            За завтраком я грустно верчу в руках большое зеленое яблоко, купленное мне в буфете.

            В Эрмитаже мы смотрим картины вдвоем с дядей Сережей, а мама смотрит картины отдельно от нас. Я рассказываю про “Голубой портрет леди Бофор” то, что вычитала недавно в книжке, и дядя Сережа слушает с видимым интересом.

            - Ох, и утомила же она вас, наверно,- говорит мама, когда мы выходим из музея. - Такая болтушка.

            - Ну что вы! Может быть, сходим вечером в кино? Или в театр? Сейчас тут МХАТ на гастролях...

            - Какой вы неутомимый. Сказано, молодость. А я, так страшно устала.

            - Я же и говорю — вечером. Сейчас мы пообедаем, вы пойдете к себе, отдохнете, а вечером...

            - Нет, Сережа, - мягко перебивает его мама. - Мы с Зоей никуда сегодня не пойдем. Нам надо бабушку навестить, сестру моей мамы. Мы сейчас же идем домой, а то ничего не успеем.

            Понятно, что я чуть не плачу, а мама мне выговаривает:

            - До чего некрасиво. Прицепилась к человеку, как банный лист. Картины смотрят в одиночестве, это глубокий духовный акт. И потом, дядя Сережа — сам прекрасный архитектор. Представляешь, до чего ему смешон твой детский лепет?

            Я заперлась в ванной и там разревелась. Мне только того и недоставало, чтобы дядя Сережа ко всему оказался еще и прекрасным архитектором. Бог посылает мне такого папу, а она... Лучше бы выяснилось сейчас, что он дурак, негодный и обманщик — легче было бы от него отказаться.

            На следующий день, на кортах, когда мама играет свою одиночную встречу, а я уныло тренируюсь у стенки, я обнаруживаю вдруг рядом дядю Сережу. Он стоит, засунув руки в карманы брюк, и наблюдает за мною.

            - Ноги совершенно не сгибаешь, - говорит он. - Вот какая должна быть стойка у теннисиста. Как у кошки, - и он мгновенно превращается в гибкую, готовую к атаке кошку с длинными стройными ногами и с блеском красиво распадающихся черных волос.

            Он поправляет мою хватку, делает мне несколько замечаний насчет удара слева.

            - Мама наша играет сегодня из рук вон. Я ушел, чтобы  не расстраиваться. Не выдержал! - говорит он мне в конце концов. - Пойди, посмотри, какой там счет.

            Через некоторое время я возвращаюсь и говорю, что счет нормальный, начали третью партию, и мама ее сейчас доканает.

            - Не такой она человек, чтобы освободиться ради команды от работы и проигрывать, - сообщаю я дяде Сереже.

            - Да я уж вижу, какой она человек, - говорит дядя Сережа. - Железный, - и дает мне большое зеленое яблоко из гостиничного буфета.

            Вечером у нас в номере Виктор Ильич ругается с мамой.

            - Почему бы тебе не остаться, - сердито кричит он.

            - Что я здесь забыла, на личных? - кричит ему в ответ мама. - Проигрывать всем? Там у меня проект стоит, а я здесь буду баранки собирать?

            - Но тебя же Це-еС освободил, ты же не какая-нибудь прогульщица! Если ты настоящий передовик производства, неделя тебе погоды не сделает. Если у тебя работа в бригаде поставлена, бригада без тебя неделю не пропадет. Спорт — государственное дело. У нас нет профессионалов, у нас все любители. Почему бы тебе не потренироваться? Почему не поиграть с Сережей Марченко микст? Тебе во сне когда-нибудь такой микстер снился? Пятая ракетка Москвы! Предлагает ей, жалкой перворазряднице, микст играть, а она носом крутит.

  -Уходи, ты меня оскорбляешь, - говорит мама.

            - Ну прости, я же специально. Это же так важно для города, если вы займете призовое место!

            - Займет-то его Марченко!

            - Но и ты вместе с ним!

            - Это подонство — специально на это рассчитывать! Это халтура. Это блат. Это неспортивно.

            - Лялечка, дорогая моя, в спорте все спортивно, ты же сильный игрок, у тебя будет еще более сильный микстер, вот и все. И потом, ты же вырастешь как теннисист. Ну, я тебя прошу, ну отступи ты раз в жизни от своих идиотских принципов!

            - Отступи! - хотелось вмешаться мне. - Я папу хочу!

            Но я знала, что так с нею нельзя, так все испортишь, и делала вид, что читаю, и что читаю не Мопассана.

            - Ах, у меня идиотские принципы? - кричала мама. - А вы все... А вы все...

            Тут раздался стук в дверь, и в комнату вошел дядя Сережа с теми же яркими, свежими цветами, что вокруг наших кортов росли.

            - Ну и шумите же вы, граждане, - весело сказал он, а я вскочила с кресла и принялась тащить его навстречу дяде Сереже.

            - Зоя, надорвешься, - в мамином голосе мне послышалась насмешка. Я очень страдала от того, что она так выставляет напоказ мои чувства.

            Все смутились. Дядя Сережа бросился ко мне и поставил кресло на прежнее место, положив на стол цветы, и погладил меня по голове.

            - Я попрощаться, - сказал он, возвращаясь к двери. - Говорят, вы завтра уезжаете, и я даже не смогу вас проводить — у меня встречи: одиночная и парная.

            - Да наверное, и смешанные завтра же начнут, - сказал Виктор Ильич.

            Дядя Сережа промолчал.

            Виктор Ильич тоже подошел к двери.

            -  Вот, почти уговорил ее остаться, так что-то не так сказал, и снова нашла коса на камень. Не любит женщина проигрывать. Ну, всего хорошего! - и Виктор Ильич ушел.

            - И вовсе не в том дело, - сказала мама, и тогда дядя Сережа стал снимать плащ.

            - Конечно, не в том, - сказал он. - При чем тут — проигрывать, даже смешно. На команде же вы почти у всех выиграли.

            - Еще не хватало у вторых ракеток не выигрывать. Зачем тогда вообще было освобождать меня от работы.

            - Зойка, до чего же у нас вредная мама! Это она специально, только чтобы мне насолить. Лялечка, ну что вы, в самом деле! Сыграть микст на Це-еСе — это же не под венец с подлецом. Ну, не хотите под венец — не надо, хорошо! Но микст отчего не сыграть? У нас ведь славненько получится, ей-богу. Я же присмотрелся к вашей игре, я знаю.

            - Правда? - подняла мама на него кроткие серые глаза. - Вы думаете?

            - Уверен. Мне ваша игра очень подходит. Я же исключительно сеточник, а так сзади подбирать, как вы умеете, больше никто не может. Ну, по рукам?

            Они заняли второе место, и целовались на корте после каждой встречи, даже после финала, когда проиграли.

            Но мне это было уже все равно. Меня не интересовали ни их поцелуи, ни их спортивные достижения. Я даже почти не смотрела последнюю встречу: я сидела на причале и водила прутиком по воде, стараясь сделать что-нибудь, чтобы смочь  пережить то, что завтра мы уезжали, и я должна была навсегда расстаться с дядей Сережей.

 

 

ПОД ЗНАКОМ ПЛУТОНА

 

 

            Был город Петербург. Мел густой снег. Улица была пуста. На ней лежал полузаметенный снегом труп. Виталий подошел ближе и увидел лужу крови, подернутую льдом. Этот труп был его дядя, брат отца, которого он никогда в своей жизни не видел. Труп лежал лицом кверху. Бабушка — другая ленинградская бабушка, сестра его бабушки, которая умерла в блокаду, — выгнала дядю из дому, своего сына выгнала за то, что он съел детсадовского кота. Эта бабушка, сестра его бабушки, была заведующая детским садом. На кота имели виды про самый черный день, он принадлежал детям. Дядя унес его за пазухой, украл, и они его съели — дядя, тетя и их дочь Ирина, еще одна сестра Виталия, двоюродная. Тетя умерла с голоду — Ирину забрали в детский сад, который стал детским домом и был вывезен за Урал. Дядя-труп не вернулся с улицы, кажется, он попал под бомбежку, точно этого никто не знает. Кажется, так. Так сказали.

            - Что же мне, возвращаться инженеришкой штаны просиживать за тыщу двести? - говорит отец.

            Он стоит посреди зала в добротном темном костюме, великолепно по нему сшитом, рядом с ним по обе стороны люди, и кто-то с почтительным наклоном головы протягивает ему какую-то папку: “вручение верительных грамот”. Кралась собака по блестящему паркетному полу, ползла на брюхе, прижав уши и виляя хвостом. В открытой клыкастой пасти мок язык, подрагивал, дышал: немецкая овчарка с черной спиной.

            - Найда, Найда! - крикнул Виталий, но она даже не посмотрела в его сторону, словно он обознался. Но он не обознался, ему было так горько, так обидно, так больно... Он был совершенно один, никто его не понимал, ему было страшно, чуждо, тоскливо. Снег мел все гуще и гуще, и вдруг он почувствовал, что кто-то держит его за руку сухой и теплой рукой. Он поднял голову — это была бабушка, его бабушка в старом зимнем пальто с маленьким облезшим воротником, в платке, в суконных ботинках с металлическими застежками.

            - Бабушка, почему ты такая бедная? - спросил Виталий. - И почему у меня никого кроме тебя нет?

            Он проснулся и лежал в темноте своего детского сознания, переживая ужас уже забывшегося сна.

            В классе мальчики, казалось, были сплочены чем-то, неясным для Виталия, и он оставался в стороне. Он больше уже не был фискалом, ставил всем плюсы, но все равно существовала какая-то незримая стена между ним и остальными детьми. Он стеснялся надевать свои красивые шерстяные свитерки с орнаментом и клетчатые костюмы, которые привозила и присылала ему мать, но все равно чувствовал, как косо смотрят мальчики на его портфель, башмаки, серенькое пальто с капюшоном и погончиками... У него не было другого пальто, а бабушка была такая бедная, стыдно было просить ее купить ему что-нибудь, как у всех. Он знал, конечно, что родители присылают ей деньги — “на него”, но все равно стыдился у нее что-нибудь просить. Все-таки в четвертом классе он сделал следующее: пошел на барахолку, на Александровский рынок, где торговали рыбками, щенками, книжками, валенками, вязаными шапочками, платьями и даже павлиньими перьями и обменял там все, что его не устраивало в собственном гардеробе: пальто, клетчатый пиджак, макинтош с поясом — на старую заплатанную тужурку, которая напоминала пальто одного мальчика из их класса. Увидев тужурку на деревянном ящике перед старым обнищавшим человеком, он сразу понял, что это то что надо — было легко представить себя в этой тужурке идущим рядом с Женькой Сухаревым по набережной, напрямик дворами и разговаривающим с ним в подъезде. Его визионерство вполне себя оправдало впоследствии, но у бабушки совершенно непредвиденно задергался рот, когда он вернулся домой и она его увидела, она схватилась за сердце и тихо выпучив глаза прошептала:

  - Что случилось? Тебя избили?

  Виталий бросился к ней и обхватил ее руками, припав головой к ее груди:

            - Нет, нет, бабушка, что ты, не волнуйся, почему ты так подумала? Что ты, бабушка? Со мной ничего не случилось, я жив-здоров, почему ты так расстроилась? Почему ты держишься за сердце? Что тебя так напугало?

            - Но в чем дело? В чем дело? В чем дело? - дергала она двумя пальцами, большим и указательным, плечо тужурки.

            - Бабушка, только не сердись! Только не расстраивайся! Только не огорчайся! Я не хотел, чтобы ты огорчалась, я хотел совсем другого... Ну пойми... Совсем другого!

            - Так ты сам? Сам? Сам? - бабушкины изумленные детские глаза с черными ресницами заморгали. - Где же твои вещи?

            - Их больше нет. Я их отдал, продал, обменял то есть... Понимаешь, я не могу так ходить в школу!

            - Понима-аю... - протянула бабушка. - Но что же я скажу твоим родителям?

            - А не надо ничего говорить! - весело крикнул ей Виталий. - Когда они приедут, будет уже лето! Слышишь? Не огорчайся! Пойдем на каток, посмотришь, как я буду кататься. Пойдем, ну? Не огорчайся, прошу тебя!

            Ему было приятно, что у него в городе появились знакомые места, что ему было куда пойти — в кино, на каток, в цирк, на барахолку, что он мог что-то предпринять, а не только сидеть у бабушки в библиотеке и быть в полной от нее зависимости. Он начинал чувствовать себя чем-то.

            - Странный ты у меня, - говорила бабушка, когда он снял свою новую заплатанную тужурку и пригладил волосы. - Странный ребенок. Что-то в тебе зреет.  Интересно, какое оно будет? Ты не похож на свою мать...

            - Знаешь, бабушка, - он подошел к ней снова, она сидела теперь в кресле, бессильно уронив руки на подлокотники. - Почему-то я их не люблю... Только ты не говори никому, ладно?

            - Что ты, что ты? - замахала на него бабушка руками. - Разве такое возможно? Разве такое бывает? Это же противоестественно! Ты же будешь страшно несчастен! Ты же для них — все. Понимаешь, дети для родителей — все, весь смысл их существования. Матери жертвуют жизнью для своих детенышей. Ты же читал? Про воробья? Тургенева?

            - Читал, - вяло ответил он и пожалел, что сорвалось с языка. - Пойдем есть.

            К этому времени к ним подселили соседей, две тихие молодые  семьи приезжих: вагоновожатого трамвая с женой-намотчицей (что и на что она наматывала, Виталий уразуметь не стремился почему-то) и деревенскую пару, поступившую работать на завод на Петроградской стороне. Ему нравилось наблюдать их и чувствовать, что они стремятся говорить, как бабушка — жестко, чисто, отчетливо, стараются употреблять ее обороты речи, и порой это звучит настолько трогательно, что Виталий подходит к вагоновожатому и теребит край его гимнастерки. Вагоновожатый смеется, хватает его за запястье и трясет его руку в воздухе, удивленно рассматривает его не выросшие еще руки в цыпках и осторожно гладит мизинчик. Виталий выхватывает руку и краснеет. Это кажется ему уже слишком. Он не маленький. Он сам старается говорить, как бабушка — жестко, чисто, отчетливо, старается употреблять ее обороты речи. Ему хочется быть настоящим, полноценным ленинградцем.

            Они с бабушкой идут на кухню, чистят картошку, сваренную в мундирах, разделывают селедку, делают винегрет с фасолью. Фасоль в крапинках, окно кухни, полное сумерек, — как павлинье перо, свекла светится изнутри всеми своими разводами, и подсолнечное масло из бутылки с вынутой бумажной затычкой проливается теплой, родною струей. Едят они на кухне,  если на ней пусто, или уносят тарелки к себе в комнату, если соседки затевают неаппетитно пахнущую готовку или стирку. Кухня большая, целый танцзал, как говорит бабушка. Это его дом, его крыша, его селедка, его бабушка — невозможно теперь исчислить происхождение этого чувства.

             В П-образном дворе другое: там заливали каток, и он носился с клюшкой, сварганенной заводским соседом, обмотанной изолентой, с пригнанной по его ладошке рукояткой. Там его ждал Женька Сухарев, и они шли сквозь промерзшие кусты напрямик дворами, выходили к набережной на открытый ветреный простор и рассказывали друг другу, что следует читать и что следует видеть — что вообще следует знать.

            И как мог вообще случиться фашизм. То есть, состояться. Понять этого не удавалось. Вот с ними — с Женькой и Виталием — разве бы он мог состояться у Гитлера? Как не удавалось потом, позже, классе в седьмом, понять, что такое бесконечность. Вообразить ее, представить себе. На него очень сильно действовало кино. После некоторых фильмов он заболевал, с температурой, с рвотой. “Молодая гвардия”,  “Смелые люди”. Приходила участковая врачиха, бабушкина приятельница, давала справку, снова приходила вечером, узнавать — как он; пила с бабушкой чай, до него долетали обрывки их тихого разговора: ничего нельзя читать, никуда нельзя пускать с классом, повышенная впечатлительность...

            В школе он загорался всем, о чем только ни шла там речь: царством Урарту, олимпийскими богами, Марией Стюарт, комсомолом как главным средством борьбы с фашизмом. Существование вождя было для него жизненной гарантией того, что из всех положений жизни есть выход на точку добра.

            Почему-то он считал, что все обязаны быть добрыми. Что в этом смысл и назначение человека — быть добрым. Что каждый злой поступок — отклонение от истины.

            Странно даже представить себе, что по-прежнему существуют те переулки, по которым ходил он тогда, каменный забор на Лесном с арками, за которым железная дорога. Неужели все это есть? Может быть, даже подвальная лавочка за углом от их дома? Ну нет, это-то уж наверняка невозможно, как и застать там молодого однорукого продавца и кадку с грибами.

            Как он ни силился понять, откуда произошли его представления о том, каким должен быть мир вопреки тому, что он в нем застал, родившись, — дело это несбыточное. Но только ясно, что было это еще до всяких книжек, лет в пять он уже располагал в душе образом совершенного мира, то есть мира должных отношений между людьми. Или ему теперь так кажется? Но отчего же тогда, отчего воспринималось с такою остротой как отклонение от абсолютно должного так многое из того, что он видел вокруг — а кое-что притягивало обхватить руками, прижаться щекой? Легко объяснить,что за благо принималось все, от чего ему было приятно или корыстно, но очень уж многое оставалось за пределами такого объяснения. Например, то, что он возымел такую неприязнь к фруктам, плодам, так сказать, земным.

            И это было еще до того, как бабушка повела его в Эрмитаж, в связи с чем вынуждена была пояснять ему там, ходя с ним от картины к картине:

            - Иисус Христос — это был такой человек, который первый сказал, что обижать слабых, пользоваться силой, властью — дурно, что самое большое преступление — убить человека, что люди должны бережно и внимательно относиться друг к другу, любить друг друга... Что если каждый будет делать для другого все, что в его силах, — жизнь и будет такой, какою должна быть, в ней не будет ужасов нищеты, крови и бессмысленных страданий. И его за это распяли, за то, что он к этому призывал, — это было невыгодно богатым и властьимущим, особенно рабовладельцам. Это самая трагическая история на свете, сколько ни живут люди, они чтят в Христе величайшего из людей и негодуют на тех, кто его подверг пыткам и распял... Поэтому его все и рисуют. А Богородица — это его мама. А Апостолы — это его ученики: Петр, Павел... Они распространяли его учение и тоже дорого поплатились за это.

            - А почему же люди не могли ничего сделать, если они негодуют?

            - Люди... Они даже хотели, чтобы его распяли. Им даже приятно было смотреть на его казнь.

            - Не может быть! А кто же тогда негодует?

            - Ну, другие люди, которым уже внушили, что он был прав. Люди-то людям рознь. Одни такие, другие сякие. Потом поймешь, не очень-то думай об этом, а то спать не будешь. Пойдем лучше, я покажу тебе Психею Кановы...

            Но он все-таки спал, и ему приснилась сестра Саша с лицом Иисуса Христа — большая, в белом покрывале, с протянутой к людям открытой ладонью и на облаке.. Он, маленький, бежал к ней по земле и плакал: горе его заключалось в ее недоступности, в том, что никак нельзя было проявить к ней огромную его любовь — ничем таким... Ей ничего было не нужно от него.

            Потом, когда он увидел однажды изувеченную кошку на дереве — изодранную, повешенную на ветке, — он снова вспомнил тот разговор с бабушкой в Эрмитаже. Он уже и перед тем видел однажды, как мальчишки в подъезде у Женьки Сухарева втыкали горящие спички в лягушку — целой гоп-компанией, человек десять. Все это было тяжело и непонятно. Ведь они были законченные фашисты, ну чем нет? А жили в одном подъезде с Женькой Сухаревым, пережили блокаду, ленинградцы...

            У Женьки Сухарева отец погиб на фронте, мать была дистрофичка, работала в какой-то проектной конторе и несколько раз в году начальство угрожало  о т д а т ь  ее  п о д  с у д: она не могла проснуться по двое суток. Виталию были знакомы эти выражения: “пришлось отдать его под суд”, “под расстрел”. В кругу отца говорили это спокойно, как само собой разумеющееся. На коньячно-водочных вечеринках о том, кто кого и за что отдал под расстрел, рассказывали, еще не будучи под градусом; под градусом начинались рассказы о том, кто когда и как не выполнил приказа, не пустил в расход, не отдал под расстрел, не передал в спецотдел письмо к жене, записку к приятелю: “Взял грех на душу, отпустил на все четыре стороны”. Помнится, Виталию пришла в голову мысль, что всегда теперь будут выслушивать этих, выживших, и никогда нельзя будет узнать каждой из этих историй из уст “пущенного в расход”, оставшегося лежать ничком на земле. Каждый убитый, представлялось Виталию, унес с собой тайну, которую теперь никогда не разгадать, — кто его убил. Эта детская мысль не прослеживалась до конца, она терялась в потемках сознания, где ничего нельзя уже было различить, но ясно было одно: к а ж д о г о  у б и т о г о  к т о-т о  у б и л. Каждого из тех бессчетных миллионов, о которых писали в газетах и говорили в школе. Было объявлено, что мы потеряли на войне порядка двадцати миллионов жизней, среди которых была и жизнь отца Женьки Сухарева: его заработок, его жилистые руки, которые способны были, наверное, сделать клюшку и обмотать ее изолентой... Впрочем, отец Женьки Сухарева перед началом войны был только что окончившим университет биологом, и очень трудно себе представить, что потерял Женька в его лице, какие выгоды. Виталию в те поры трудно было это себе представить. Да и теперь...

            Ведь, в сущности, вряд ли могло еще что-нибудь прибавиться к той информации, которая формировала его в детстве. То-есть, прибавиться-то могло, да и прибавлялось, но поезд этот уже ушел, формирование. Хотя в каждый момент времени, конечно, человек пребывает со всеми своими знаниями о мире, со всеми пережитыми чувствами и передуманными мыслями: все это хранит его дух в полном объеме и объемом этим обеспечено каждое действие, каждая малейшая реакция. Он всегда все помнит, но не всегда всем пользуется — и это только иллюзия, будто он вспоминает все по порядку. Он всегда помнит все сразу! И знает, в сущности, чего доискивается. Так какого же черта играть с собою в ту же игру, якобы ища логических обоснований своей позиции, своего положения в мире: каждый убитый знает, кто его убил.

             Вообще же все убитые не представлялись ему исчезнувшими, тем более навсегда. Представлялась только за ними некая тайна, и именно тайна того, кто их убил. Все убитые были налицо в жизни, представлялось Виталию, они продолжали существовать — только безответно, как отец Женьки Сухарева, не получая, так сказать, зарплаты. Висела его фотография в рамке, где он задорно улыбался рядом с приподнявшей бровь девчонкой — матерью Женьки, которую нельзя было узнать, но зато можно было узнать в них обоих Женькины черты. О Женькином отце говорили как о думавшем то-то, любившем то-то, бывшем таким-то и таким-то. Виталий ловил себя на мысли, что затрудняется с такой же определенностью судить о своих родителях — они были для него гораздо менее ясны.

            Из открытой в темный коридор двери тянуло теплом — там, в прихожей, топилась печка. Головой к окну на железной кровати, одетая, под вытертым байковым одеялом лежала Женькина мать, смотрела на Виталия, сидевшего напротив, какими-то распятыми ввалившимися глазами. Говорила:

            - Если бы вы видели, Виталий, мою подругу Лизу... Мне кажется, такого прекрасного существа не может больше явиться на свете. Она дружила с одной женщиной, которая жила на Невском, и мы приходили туда, когда не успевали добраться до дому к ночи, и оставались... Эта женщина жила одна, у нее были картины... И книги... Она все хранила, не выбрасывала, ничего не боялась. И Мережковский, и Зинаида Гиппиус, и Вячеслав Иванов... И вот, знаете, она, может, еще жива, эта женщина... Но мне совестно к ней наведаться: за всю блокаду я ни разу к ней не зашла, не узнала — как она, что она... А ведь раньше оставалась ночевать с Лизой... Стыдно. Она не имела никакой поддержки от властей, обычная была... беспартийная, просто кассиром где-то работала. Я вспоминала о ней всю войну, ну а сил пойти не было, да и помочь было нечем... А теперь стыдно идти. Лиза, если бы была жива, никогда бы так не поступила... Да потому она, видно, и не жива...

            Виталий сидел, опершись локтем о стол, над которым висели фотографии, с другой стороны от него стояла поперек комнаты этажерочка, за которой постелен был Женькин топчан, и на этажерочке свалены были кипами старые газеты, папки с бумагами, стопки застиранных переглаженных вещей, бутылочки с лекарствами, с длинными бумажными сигнатурами, торчащими из-под этикеток. Больше в комнате ничего не было — окно закноплено газетами, и вокруг лампочки свернут газетный колпак. Входил в комнату Женька в материнском ватнике, с топориком в руках — он занимался печкой, углем, дровами, да и вообще все хозяйство было на нем, он был дельный и все знал — где, чего и как. Комнатка была небольшая, лампочка довольно ярко ее освещала, читать они любили. От Женькиной матери Виталий много слышал неизвестных, ничего детскому его уху не говорящих фамилий и очень многого не понимал из того, что она рассказывала. Ему казалось порой, что она немного не в своем уме. Довоенная жизнь представлялась в основном по Гайдару и очень популярным у класса фильмам — девчонки даже собирали отпечатки кадров из этих фильмов и фотографии снимавшихся там артистов — “Сердца четырех”, “Девушка с характером”, “Весна”... Целиковская, Серова, Любовь Орлова... Самойлов, Переверзев, Столяров... Довоенная жизнь представлялась безоблачной и жизнерадостной, состоящей, в основном, из любовных путаниц, честных поступков, освоения Севера — и вдруг война. Кого было бояться знакомой подруги Женькиной матери — было непонятно.  

            Они любили с Женькой ходить на Невский, там были кинотеатры — “Титан”, “Аврора”, “Колизей”, коих завсегдатаями себя считали, особенно “Авроры”: их узнавала билетерша, кивала им и улыбалась, отрывая полоски контроля. Они молча представляли себе, идя по улице и разглядывая дома, где бы могла жить та женщина, знакомая Женькиной матери, и оба знали, что другой думает о том же; они могли бы стать тимуровцами, найди они ту женщину, но спросить у Женькиной матери ее адрес им казалось неудобным. Почему? — загадка.

            Если ты своей бабушке носишь уголь на третий этаж и ходишь в магазин, ты уже тимуровец, — говорил Женька.

            Но уголь на третий этаж носили соседи, вагоновожатый и токарь, оставался только магазин. И стирка. Виталий уговорил бабушку, что умеет стирать, как и Женька. Они стирали с бабушкой вдвоем. Сначала было явно, что он врет, но потом ничего, стало получаться: они ставили на табуретку в ванной корыто, и Виталий тер о стиральную доску простыни в горячей мыльной воде, в которую бабушка стружила ножиком стиральное мыло. Каждую вещь он отжимал и бросал в ванну с поржавелым дном, куда предварительно налито было теплой воды, и там они полоскали свои вещи. Вещей у них было немного, но стирка казалась большой и тяжелой. Когда приходили посылки от родителей из Германии, Виталий, бывало, ворчал, обращаясь к бабушке:

            - Вот, прибавится нам теперь с тобой стирки...

            И бабушка смеялась, трепля его “загривок”.

            Летом в Харьков приезжали отец с матерью и сестрой Сашей — им теперь негде было разместиться у ленинградской бабушки в виду того, что ее уплотнили, — и Виталия отправляли туда, к ним. Он неохотно разлучался с бабушкой, соседями и Женькой Сухаревым, плакал точно так же, как когда-то, уезжая от сестры Саши из Дрездена к бабушке в Ленинград, и узнавал ту же неизбывную горечь в своем сердце. Одни и те же чувства дано испытать человеку по поводам совершенно разнообразным, на основании чего люди, очевидно, и понимают друг друга — когда понимают, конечно, когда склонны понимать, то есть входить в неповторимую ситуацию другого человека, другой жизни; харьковские бабушка с дедушкой взяли его однажды с собой на бахчу: на заводском грузовике вывозили их, человек пятьдесят, за город, в поле, собирать арбузы и дыни; по бокам кузова имелись две лавки, куда поместили и деда, у которого Виталий сидел на коленях; в одной из улиц на окраине вдруг до его слуха донесся крик, какого слышать ему не приходилось доселе ни разу в жизни, и в то же время зрелище, представшее взору ранее звука, распозналось по смыслу: бежала по улице женщина в разорванном платье, с лицом, представлявшим собою ярко-кровавое месиво, с которого лилось и капало, и кричала нечеловеческим голосом:

            - Убивают!

            За нею следом бежали две-три женщины и страшный, окровавленный тоже зверь в образе человеческом — мужик; в грузовике молчали, грузовик ехал мимо улочки, перпендикулярной к пути его следования; Виталий потерял сознание и начал валиться с грузовика, поскольку они сидели с дедом с краю; впереди стоящие забарабанили по кабине, поднялась суматоха, дед подправил его падение так, чтобы он остался на полу грузовика; все это потом рассказали родителям.

            - А как же ты будешь на фронте? - нахмурился отец и засунул в рот таблетку валидола. Мать была уже под шефе, в черном шелковом платье с голубыми столбиками паутели по подолу — они вернулись с бахчей поздно, темными плохо освещенными улицами ехали, вероятно, мимо того же мучительного, тошнотворного места, но определить в потемках он его не мог, только вздрагивал от малейшего звука, будь то чей-нибудь оклик или губная гармошка, — и мать сказала, затрудненно ворочая расползающимся по рту языком:

            - Мой сыночек не выносит солдатни... Отстаньте от него все. Иди, Виточка, поцелуй маму, — и свалилась со стула.

            Они сидели за круглым столом в саду, под сводом двух яблонь, нашлись и здесь у них “друзья” — их старые заводские друзья, довоенные, и теперь, в воскресенье, они, отец и мать, устраивали им “прием” в садике деда с бабкой — с черной икрой, балыком, коньяком и шампанским, с тортом и мороженым. Харьковская бабушка еще накануне зажарила в коробе гуся с яблоками, и Виталий слышал, как она сказала деду:

            - Ще они тут пробудут три недели, и мы с тобой, старый, по миру пойдем...

            - Так чого ты гоношишься, - ответил ей дед. - Скильки они тебе дают, на стильки и покупай. Сама из кожи вон лезешь, так не жалься.

            - Все же дети, - ответила бабка, и Виталий оторопело пошел вон из дома, в садик, лег там ничком на траву и решил больше ничего, никогда и нигде не есть, пока не начнет работать.

            Когда его позвали обедать, он долго топтался на месте и медлил, пока не определил в уме, что ничего этого никому не расскажешь, и лучше не привлекать внимания, просто поскорее начать работать, а есть поменьше, и все.

            Отец поднял мать с травы и повел ее за талию в дом, затем Виталий услышал негромкий шелестящий звук и угадал, что это сестра Саша запустила в мать книжкой, которую читала, лежа в кровати, потом раздался сердитый голос отца:

            - Доченька, милая, красавица, ничего не скажешь, это как же это ты руку на мать, а?

            - Надоели вы мне, - раздался холодный и злой Сашин ответ, — разгильдяи, всю жизнь мне портите... Сейчас же укладывайтесь спать, чтоб глаза мои на вас не глядели.

            - Сейчас, сейчас, - покорно сказал отец. - Вот так мы когда-нибудь уляжемся спать, и не проснемся... Ты хоть заплачешь о нас, скажи? А? Заплачешь?

            - Не заплачу, можешь быть уверен, - сухим голосом ожесточенно и трезво отвечала ему Саша. - Заплачу, если будете людьми.

            - А кто же мы по-твоему? - недоуменно спросил отец.

            - Скоты, - коротко и без раздумий сказала Саша и выпрыгнула босыми ногами из кровати — раздался легкий топот ее пяток по полу: она подняла свою книжку, которая коротко еще раз шелестнула, вернулась в кровать и накрыла старую настольную лампу одеялом — в комнате стало темно, только уголок света из-под одеяла упирался теперь в окошко, занавешенное рваненьким, заштопанным тюлем.

            Отец еще долго ворочался и вздыхал, бормоча скорее всего самому себе:

            - Вот, мамочка, чего мы с тобой заслужили... Видно, заслужили... Воевали, воевали, довоевались... Родные дети ненавидят.

            А у Виталия перед глазами стояло кровавое месиво, он за весь день так ничего и не съел, и сидел перед домом на лавочке, глядя перед собою остановившимися глазами, пока харьковская бабушка убирала в темноте с круглого стола в садике бутылки, тарелки, вилки, ножи... Неожиданно он вспомнил, какая у его матери была в Дрездене посуда — саксонский фарфор, Голубые Мечи. Этот фарфор изготовил средневековый алхимик, который пообещал князю выплавить золото и не мог его никак получить, за что его ждала казнь на площади (Виталий с Женькой видели такой фильм, трофейный). Алхимику в ужасе ожидания все представлялся меч, которым ему отрубят голову, и когда он, сосредоточив последнюю свою надежду хотя бы на рецепте фарфора, получил его в своей печи, то поставил на первой же вещи это тавро, ставшее прославленным во всей Европе: два скрещенных голубых меча... Зачем они, эти Голубые Мечи, зачем это золото, гусь с яблоками, шампанское, зачем все?

            - Ты что уж тут, прям на дворе и спать собираешьси? - спросила харьковская бабушка и тихонько хлопнула его по “загривку”, совсем тихонько, почти ласково, но вдруг это стало ему нестерпимо и он рванулся из-под рук ее, стиснув кулаки, и страшно, не своим голосом закричал.

            - Та ты шо... скаженный, - пробормотала бабушка, когда он так же неожиданно замолк. - Бешеный дом вовси. Иди спать, тебе говорю. Ночь.

            Ночь была черная, душная, пронзительно стрекотали в ней или даже завывали неведомые насекомые, он мучился желанием их назвать, понять, что это такое, но никто ничего не знал, все были беспомощны — бабка,дед,отец,мать. Только сестра Саша жила своей невозмутимой жизнью и делала что хотела.

            Он не узнавал этого дома, не узнавал бабушку с дедушкой, не понимал порой, что они говорят. Ему трудно было себе представить, что вот они — его родственники, родители его матери, они породили его и имеют на него какие-то права. Он должен их слушаться, подчиняться им, отказываться от своих желаний. Хотя и желаний-то особенных не было, все же было невыносимо, просто даже если бабка говорила: брось это, кушай то. В доме было все время наготовлено много разнообразной еды: вареники, блины, кислое молоко, сметана, черная икра, баклажанная икра, соус из баранины, борщ, арбузы, дыни — все это являлось на столе одновременно и было почему-то противно Виталию. Он не мог отдать себе отчета в причине этого неприязненного чувства. Подлинно родными он вдруг почувствовал здесь свою ленинградскую бабушку, соседей, Женьку Сухарева и даже его мать, дистрофичку с тронутыми мозгами.

            Дом харьковских бабушки с дедушкой был очень беден. Но это была не та бедность, что в ленинградских квартирах. Здесь пахло в горницах воском, лежали на всегда только что вымытых полах цветные тряпичные половички, под иконками развевался крашеный ковыль, над кроватью в большой горнице, отданной сейчас его родителям, красовался потертый и даже порезанный ножом в нескольких местах рисованный маслом по клеенке коврик с рогатыми оленями на берегу ручья, под огромным голубовато-белым месяцем. Кровать застелена была самовязанным кружевным покрывалом, застиранным и порванным в нескольких местах. Оленей Виталий смутно припоминал, месяц тоже, вроде бы и ковыли... Но вот иконки...

            - Могли бы их ради меня снять хоть на месяц, - говорил отец. - Неудобно перед людьми.

            - Снять-то можно, - говорил дед. - Главное, что в сердце останется.

            Отец махал рукой.

            - Если мне даже места с семьей на моей родине нет, то что с них-то требовать, со стариков, - сказал потом матери, когда они остались одни.

            И только еще года через два после этого, а то и через три, в пятьдесят втором году, отца перевели в Ленинград, в Академию и дали квартиру на Марсовом Поле.

            За год же до окончательного переезда они прислали в Ленинград контейнером мебель — бюро, сервант, диван и два кресла, а также несколько картин. Картины показались вдруг барахлом, безвкусной мазней — он даже не понимал, зачем они за них держатся: это были картины из их дрезденского особняка, из столовой и кабинета отца. Там-то, в Германии, он был слишком маленький, чтобы обратить на них должное внимание. Мебель отец просил бабушку поставить пока в коридоре, но соседи, вагоновожатый с намотчицей, предложили взять ее к себе. Они жили в большой комнате, что была когда-то, как говорит бабушка, гостиной, потом, когда квартиру разгородили и переполовинили после революции, это была комната бабушкиной сестры, потом же, когда женился сын бабушкиной сестры, тот, что украл в детском саду кота во время блокады, гостиную отдали молодой семье — там у них и родилась незадолго перед войной дочка Ирина, что сейчас была в детском доме, как выяснила к тому времени бабушка, в Свердловске. И вот вагоновожатый с намотчицей присовокупили теперь к своей железной кровати, столику у окна и круглому столу посередине комнаты, к старому шифоньеру, притащенному ими откуда-то по занятии жилплощади, мебель родителей Виталия. Картины бабушка сложила у себя в комнате, завернув их в чистый мешок.

            Когда отца, наконец, окончательно перевели в Ленинград и выдали ему ордер на квартиру, он приехал на грузовике забирать мебель. Намотчица была беременна и может быть поэтому нервозна и чересчур возбудима, но только Виталий увидел, как она потихоньку вытирала фартуком слезы, когда из ее комнаты вытаскивали бюро, за которым полтора примерно года ее вагоновожатый учил уроки, которые задавали ему в техникуме.

            - Папа! - сбежав вниз к машине, крикнул Виталий. - Можно тебя на минуточку? - и отойдя с отцом в сторону, сказал ему:

            - Можешь ты выполнить мою очень огромную просьбу, и клянусь тебе, это будет последняя моя просьба в жизни?

            - Ну что, говори без предисловий, - торопливо бросил отец.

            - Это бюро... Они привыкли к нему. Нельзя им его оставить?

            - Ты...  Ты.. С чего это взял? - опешил отец.

            - Ну... взял, - сказал Виталий. - Я ведь сказал тебе, я тебя просто очень прошу.

            - Но это бюро Сашино. Она его очень любит. Я не могу... Она моя дочь. Знаешь что, я ведь не просил их брать эту мебель напрокат, я просил поставить ее в коридоре, - рассердился он вдруг. - Я и прислал ровно столько, сколько могло там поместиться, в их курятнике. Не говоря уже о том, что это вообще квартира моей матери, моего даже деда, если хочешь знать. Известно тебе об этом?

            - Известно, - угрюмо бросил Виталий.

            - И мы ведь ничего, мы даже не претендуем. Заняли, так заняли. Прописались, так прописались. Что ж теперь поделаешь? Так что ты зря... раскиселился. Не так уж все... как ты думаешь. Понял?

            - Ну я тебя просто попросил... И все, - махнул рукой Виталий и вернулся наверх, к бабушке.

            Самое поразительное, что он мог после этого играть в хоккей, бегать с клюшкой. Он сам себе удивлялся. А потом забыл. То есть ситуацию забыл. Даже как бы начисто забыл. Даже как бы и понял отца, даже пожалел его — вечно он между двух огней. Но что-то осталось. В том резервуаре его существа, где все пережитое всегда с тобой, всегда там.

            Женька Сухарев был поразительно умен. О чем ни заведи разговор, он об этом уже думал. Даже о Боге.

            - Я думаю, что, конечно, вот этого доброго и с бородой — нет, даже и говорить нечего. Но что-то есть... Это они зря.

            - Кто?

            - Коммунисты.

            Большею частью все это происходило на улице, редко — дома, у бабушки или у Женьки. То ли Нева плескалась рядом, вбирая в себя тусклые отсветы ноябрьской экономной электрической тьмы, то ли снегом светящийся переулок баюкал шаги и снежинки наискось перечерчивали угрюмые старые стены Выборгской домовой ветоши, среди которой они ходили постоянно, шастали туда-сюда с какой-то непонятной целенаправленностью и напористостью, будто что-то и где-то им сейчас действительно необходимо и надо, хотя ничего такого, как помнится, не было.

            - А мы с тобой разве не коммунисты?

            - Мы еще пионеры.

            - А пионеры разве не коммунисты?

            - Это еще не совсем готовые коммунисты.. Мы мало знаем.

            - Ну как мало? Про японские топки и про Павлика Морозова — этого разве мало? Главное, это знать основное. А основное — кто добрый, а кто злой. По-моему.

            - С Павликом Морозовым не все ясно. Ты пошел бы закладывать отца?

            Эта мысль показалась тогда неожиданной. А вдруг отца есть за что закладывать? Ну, например, за то, что мать пьет, не работает и носит шелковые платья в то время как Женькина мать, бабушка и соседки работают, не пьют и носят латаные юбки? За бюро? Но он ведь устанавливал советскую власть в Германии, он воевал, он комиссар...

            - Они, наверно, учитывают заслуги перед советской властью в первую очередь.

            - Кто? - не понял на этот раз Женька.

            - Коммунисты.

            Виталий не поехал с отцом на Марсово Поле в тот раз, когда забирали вещи. Считалось — чтобы не перебивать школьный ритм. Он остался у бабушки, ходил в школу, разговаривал с Женькой о Боге и думал о Саше: как он расскажет ей про Женьку Сухарева, как Женька прийдет к ним и увидит Сашу. И как он остолбенеет на пороге. И как Виталий будет носить в себе великую тайну их любви, пока они не вырастут. Невыносимо больно было думать об этом, но другого выхода не было — уж лучше пусть Женька, раз не он сам, раз ему заказано жениться на родной сестре. Хотя где-то в глубине души он понимал, что главное не в этом, а в том, что он для нее ничего не значит, пустое место. Она даже не пришла ни разу к бабушке с ним повидаться, в то время как ему было интересно, что она там делает, приехав, как они ночуют в квартире, заваленной вещами, пошла ли она сегодня в школу или пойдет завтра. Он подарил ей две чистые тетрадки в клетку, чтобы было на чем писать. 

            Высокий угловой дом с непомерно большими окнами, выкрашенный бледно-зеленой краской, в котором их поселили, после закопченной Выборгской стороны представлялся Виталию дворцом среди всех прочих, тянущихся вдоль Невы, к тому же бабушка сказала, что раньше на Миллионной жила одна знать и миллионеры. Поэтому странным казалось заходить в него со двора, неровного и обледенелого, заваленного сугробами, открывать скрипучее парадное, миновав заржавленную водосточную трубу, и оказываться в темном, пропахшим кошками подъезде, правда, внушительного размаха и простора. Широкий и пологий приступок ступеней в десять приводил на площадку, куда выходила сбоку их обитая черным дерматином дверь, на которой уже прибита была металлическая дощечка с фамилией отца. (Сам ли он ее прибил, или об этом позаботилось домоуправление — Виталий не знал). Как-то ему не представлялось,  когда он приходил сюда первые разы, что вот это его дом и ему здесь жить.

            Забрали его от бабушки со всеми монатками, когда все было убрано, застлано бархатными скатертями и покрывалами, развешены ковры  и картины, расставлены бесчисленные хрустали, вазы и статуэтки. Огненные драконы на белых портьерах в большой комнате, столовой, в два огромных окна, придавали ей праздничный вид, жесткий диван со светлой обивкой, стоявший между окнами, кресла, большой стол посередине комнаты со множеством стульев, задвинутых под него, сервант с посудой за раздвижными стеклами, большие книжные шкафы — все выглядело здесь иначе, чем в Дрездене, это был чужой, незнакомый дом. И он не мог понять, отчего ему здесь как-то не по себе, скорее хочется куда-то забиться, найти свой угол. Сашина комната, которую называли кабинет, была еще больше, длиннее, в ней стоял рояль, деревянная кровать с высокой спинкой, застланная атласным покрывалом, переливающимся в неярком свете ноябрьского дня, стояло бюро рядом с кроватью, над кроватью висел большой коврик с изображением шишкинских мишек — позже он узнал, что картина имеет нарицательное наименование “Мишки  на лесозаготовках”,  куда вкладывалась масса потаенного смысла. Одна дверь выходила в коридор, другая — в столовую. Ему отводилась левая часть комнаты, у  родительской двери, как маленькому,  меньшому.  Здесь стоял большой отцовский письменный стол у окна, напротив — небольшой диванчик, по обе стороны двери — книжные стеллажи до потолка, большей частью пустые. Напротив, через узкий темный коридорчик от их с Сашей комнаты, была маленькая спальня родителей, в ней —  еще один письменный стол. Казалось, родителям не хватало места, чтобы разместиться по всем надобностям. Отцу не хватало кабинета, детей было слишком много. А между тем огромное пространство между столовой и входной дверью пустовало — прихожая, она же кухня метров сорока, с окном, выходящим во двор, со столбом посередине, к которому была приторочена раковина, кран, газогрей. Здесь было холодно, темновато, чудно. Здесь могли поместиться они с бабушкой,все их соседи, Женька с матерью, даже Ирина, которую решено забрать из детдома, и жить себе поживать.

            - В коридоре они и не подумали помыть, уроды. Шторы в спальне повесили наизнанку, куда ты только смотрел, как идиот, шляпа настоящая, ничего не можешь добиться. Хуже нет солдатню звать, им всегда все равно, не может быть, чтобы в городе, в таком большом городе, почти столице, не было бюро. Как мы здесь будем жить, не знаю. Пока женщину найдешь в незнакомом месте, в грязи зарастем. Ох, как трудно мне нагибаться, сразу кровь к голове приливает... Шутка сказать, сто килограммов.

            Виталий стоял в прихожей, в этом огромном холодном сарае, у небольшого окна во двор, и вдруг он ощутил, что в груди у него ворочается злоба. Он даже не сразу понял, что это такое. Какая-то пекущая шаровая молния, прожигающая все внутренности. Хотелось кричать. Особенно давило на горло. Он застыл, прилип к подоконнику, его словно парализовало. На улице была оттепель, дул промозглый ветер, видный даже из окна. Серый оледеневший снег будто хрупал, хотя никого не было во дворе. По сточной трубе прокатилась льдинка. Забраться бы на стул против сумасшедшей матери Женьки Сухарева, уставиться сонно и почти бездумно в ее  ввалившиеся глаза! На его холодном клеенчатом топчанчике в бабушкиной тесно заставленной старьем комнате теперь будет спать Ирина, сирота, внучка, как и он, его двоюродная сестра...

            - Идите есть, живо, - сказала мать. - Здесь все быстро стынет, пока принесешь из кухни в столовую, все холодное...

            Он не мог отлипнуть от окна. Ему не хотелось есть, он терпеть не мог сосиски, яблоки, груши, апельсины.. Сестра Саша вышла из ванной, подняла руку к выключателю, оглянулась на него:

            - Пойдешь мыть руки, свет не гасить?

            Она сняла уже школьную форму, надела стеганый халат, зеленый — кожа изумительная, тонкий румянец, яркие светлые косы: картина, портрет девочки, которая рождена, чтобы все ей удивлялись. И он не может не удивляться — Саша в темном коридоре, освещенная матовой лампочкой, горящей в ванной, темно-серый двор за окном, ветер, поскрипывающий о стекла, дымящийся чайник в глубине кухни, отец в чувяках, в полосатых пижамных штанах и шерстяной безрукавке говорит по телефону в столовой... Не удивлять все это не может.

            - Генеральская должность, ну и видимо, перспектива соответствующая...  Ну а что тут думать, не отказываться же. Большое училище, считай, институт, техника новая, задачи ставятся большие. Кажется, уж и отработал свое, по плечу ли? Дак а куда из армии? Какой я теперь инженер? Никакой.

            Столик, на котором стоит телефон, накрыт кружевной скатертью, на ней большая хрустальная ваза. Очень большая, огромная, толстая, если провести ее зубчиком по стеклу, наверно, будет жуткий звук. Бр-р-р. Бабушка говорит, он слишком чувствителен. Бедный ребенок, говорит.

            Но сам он ничего не говорит. Никому. У Женьки Сухарева нет телефона. У бабушки тоже. Она одна там сегодня. Без него. По щекам у него потекли слезы. Дело не в том, что он плакса. Дело в том, что он очень несчастен. И видимо, всегда был очень несчастным, только не задумывался об этом раньше. Ну а что бы ему хотелось? От чего бы ему могло сейчас полегчать? Что бы, что бы, чтобы... Женькина мать... Женька... Ах, ну на что им эта хрустальная ваза... Даже смешно. Они такие люди, такие люди.. Чтобы Саша... Чтобы Саша что? Господи боже ты мой, даже и не скажешь, оказывается. Вот оно что. Не  скажешь, а чувствуешь, что вот бы...  А что вот бы... совсем рядом, легко, очень легко что-то чуть-чуть сдвинуть — и не будет так тяжело, а напротив, будет радостно,  светло, вольно.. И очень просторно!

            Но было паршиво. Перестала жечь шаровая молния злобы, распахнулось что-то в уме, но возникло невиданное отвращение к себе: к своему этому состоянию, комку злобы, способной в нем шевелиться. В тот момент, в тот вечер — когда родители забрали его от бабушки — его “я” впервые отделилось от него, от его сознания, и он с отвращением себя созерцал.

            Был ли комок злобы, копошившийся в нем, его личным достоянием, его отличительной особенностью? И тогда он просто “говнюк”, как называет его мать? А ведь он часто злится! Ему хотелось напасть на мальчишек, которые жгли лягушку у Женьки в подъезде, избить их, связать, поднести спичку к самым глазам главного заводилы и спросить:

            - Ну? Если я ткну сейчас тебе эту спичку в глаз, думаешь, будет не то же самое? Так ткнуть или нет?

            Если бы парень не был связан, он бы дал Виталию в зубы, и весь разговор. Поэтому он и не бросился на них, а не от беззлобности. Злоба клокотала. Но он трус.

            Трус! К тому же еще и трус. Злобный трус, вот кто он такой. Это и есть его человеческая сущность. Но какова же мера злобы его и трусости?

            Он долго не мог уснуть, ворочался на диване, застеленном чистой, стромкой простынкой, — стелил постель отец; сначала казалось, что он замерзает под легким одеялом в расшитом цветами пододеяльнике и потому не может уснуть, потом выяснилось, что одеяло — мать назвала его “из верблюжьей шерсти” — очень теплое, а он продолжал метаться по подушке, хрустя расшитой цветами наволочкой и боясь, что мешает Саше спать. Они наверняка о чем-нибудь да говорили с ней в тот вечер, так же, как и в последующие дни и вечера — но мало что вспоминалось, почти ничего, будто жили они в одной комнате немо. Ветер скрипел стеклами и несся мимо окон — с Невы, с Петроградской стороны, колебля, хотя форточки были закрыты, легкие шелковые шторы, высокие, как привидения: уж не восемнадцатого ли века этот дом, подумал Виталий, времен Бирона и Волынского, страшных времен, когда хорошего, отличного, умного и благородного человека могла сжить со свету какая-то сволочь, дрянь, отвратительная хитрая жаба, забравшая в руки целую державу — и никто ничего... И опять шаровая молния каталась в груди.

            А завтра утром ему предстояло идти в новую школу.

 

                                      

МАМА

 

 

            Считалось, что мама меня непозволительно балует. Об этом говорилось еще в детском саду, и дома, и в школе, и у мамы на работе.

            А мальчишки на стадионе вообще называли меня “маменькиной дочкой” и презирали до тех пор, пока я не начала их обыгрывать.

            Действительно, я у мамы была одна, и действительно, она была ко мне очень привязана. Она иногда даже брала меня с собой на работу. Тогда, после войны, это было можно: то в детском саду карантин, то угля зимой нет.

            Но я к тому времени была, собственно, и так избалованной.

            Я не могла не чувствовать во время каждой бомбежки,  что вся семья только и думает, что обо мне — Зою туда, Зою сюда. А напекут, бывало, лепешек из свеклы, поставят передо мной миску и сидят все вокруг, ждут, пока я не выпущу миску из рук и не откинусь на спинку стула. После этого начинают сами есть.

            Когда бомбой разворотило квартиру, и мы стали жить в другом, менее разрушенном доме, мне отдавались все теплые вещи. Было, от чего избаловаться.

            Но главное, что наводило всех на эту мысль, — мама со мной действительно не расставалась. Даже когда я заболела полиомиелитом, уже большой, пятилетней, и перестала ходить, она принялась носить меня с собою на руках. Естественно, это было возмутительное зрелище. Прохожие останавливались и делали выговоры за то, что она портит ребенка.

            Когда я каким-то чудом — через год — снова пошла, я сразу начала посещать со своей мамой вечерние курсы английского языка для взрослых. Там ко мне хорошо относились. Это я поняла, когда сломала пишущую машинку, нажав на несколько клавиш сразу. Рычаги сцепились и застыли в воздухе, а я затряслась от страха. На мне до такой степени не было лица, что один мамин сотрудник подошел ко мне прямо во время урока. Увидев, в чем дело, рассмеялся и позвал всех. Рычаги расцепили, учительница посоветовала маме посадить меня рядом с собою, за свой стол, вместе со всеми, и даже стала задавать мне вопросы.

            Как только отперли ворота стадиона, заросшего за время войны бурьяном, мама сразу же очутилась там на воскреснике, разумеется, со мной.

            Когда началась война, маме было двадцать шесть лет. До этого она работала электромонтером — лазала на “кошках” по столбам, окончила рабфак, политехнический институт, строила Куйбышевскую ГЭС и занималась почти всеми видами спорта. А по теннису и по волейболу имела первый разряд и входила в сборную города. Пока меня не было на свете, она еще и с парашютом прыгала.

            Несколько лет я проиграла рядом с кортом, по которому бегала мама, в песочек.

            Седьмого Ноября и Первого Мая на меня надевали белое платье, давали мне в руки детскую ракетку, и я шествовала еще с одним мальчиком с нашего стадиона впереди колонны спортсменов на праздничной демонстрации. Если бывало прохладно, мама надевала на меня кофточку, снимала ее на Театральной площади, перед трибунами, а после площади снова подбегала ко мне и снова надевала кофточку.

            Подходила она ко мне и во время стоянок.

            В руках у мамы ветки цветущей вишни, я продеваю их сквозь струны детской ракетки. Получается очень красиво, и мы со стадионским мальчиком идем рвать еще — украсить и его ракетку.

            В первой своей спортивной поездке, одна, без мамы, я отличилась тем, что накануне первой встречи продела в струны своей ракетки ветви мокрого цветущего жасмина, и струны, совершенно не выносящие влажности, лопнули — накануне моего бенефиса в республиканском масштабе.

            Возле песочка у “маминого” корта мне годам к десяти стало нестерпимо скучно, и я принялась разгуливать по стадиону. Стадион был огромный. Обследовать его можно было целое лето.

            Сразу за кортами, за изгородью сирени у песочка, оказались волейболисты. Они обменивались бодрыми дружескими выкриками и падали со всего маху на спину, очень довольные каждый раз, что не расквасили носа. Падения были сущностью волейбола, и я самокритично заключила, что мне никогда не играть в эту героическую игру.

            По другую сторону песчаной дорожки, за ржавой сеткой, наподобие кроватной, “крутили обезьяну”,  как я узнала от мамы. “Обезьяна” была кругло-чугунной, тяжелой, на железной веревочке. Вряд ли я даже могла бы приподнять ее. А метатели были здоровенными мужчинами.

            Вокруг гуськом бегали мальчики и девочки чуть постарше меня. Рядом с ними бегал пожилой тренер в черном спортивном костюме, с секундомером в руках. Это тоже было мне недоступно.

            За баскетболом, в который играли вообще только очень высокие, была выпуклая зеленая лужайка. На ней стояло бревно, и вокруг росли оливы с бархатистыми листьями.

            Около бревна никого не было, и, оглядевшись кругом, проверив, не идет ли кто-нибудь по дорожке, я полезла на четвереньках по наклонной доске вверх. На бревне оказалось так высоко, что у меня закружилась голова. Я легла на него, обхватив бревно с двух сторон, и заорала.

            Из-за пригорка, откуда-то снизу, высунулась голова, и ко мне подошел высокий стройный человек в гетрах и футбольных бутсах. Он приготовился взять меня в охапку, но это сделалось мне так обидно, что я сказала упрямым голосом:

            - Я сама.

            И прыгнула на землю. Внизу было мягко, там была трава, и я не почувствовала никакой боли в боку, на который упала.

            - Что это ты как смешно прыгаешь, - сказал футболист. - Так и убиться недолго. Надо на ноги, а ноги — они пружинки, они амортизируют.

            Он говорил все это, разгуливая по бревну в своих тяжелых бутсах, и в конце концов сделал “ласточку”, которую я тоже умела делать, хотя и была освобождена от физкультуры.

            - Ну, давай, попробуем, - сказал футболист, спрыгнув на свои ноги-пружинки.

            Приведя меня на корты, он сказал моей маме:

            - Что же это, мамаша, дочка у вас не играет?

            Мама посмотрела на него с некоторым замешательством и, вытирая лицо платком, ответила:

            - Да... маленькая она еще.

            Долго поглядев на меня, вздохнула и побежала за мячиком.

            К футболисту наклонилась тетя Клава, всегда сидевшая у кортов, мама нашей теннисной звезды, третьей ракетки Союза Светы Коломейцевой, и тихо сказала:

            - Калека она у нее. Еле-еле ходит, а то и вовсе не ходит — параличом разбивает. - И тоже вздохнула.

            Я повернула голову от тети Клавы к футболисту — он смотрел на меня сверху долгим взглядом хороших голубых глаз. Мне стало очень неудобно, что я причинила ему огорчение, и у меня опустились глаза. Мне хотелось предложить ему вернуться на нашу полянку и еще немного походить по бревну, но мне показалось, что теперь это не доставит ему удовольствия.

            К концу лета я прижилась у городков. Там я собирала палочки, подружившись с одним одноруким человеком. Он таким вернулся с войны, а раньше работал токарем на большом заводе. Он мне сам рассказывал. Мы частенько сидели с ним на лавочке возле городков, я помогала ему запирать замок на чемоданчике, и он мне рассказывал.  Он теперь целые дни проводил на стадионе и был чемпионом. А еще он учился и собирался написать книжку, если успеет.

            Однажды, когда его не было на городках, в меня заехали бабкой, и я опять орала на весь стадион. Прибежала мама,меня повели к врачу, перевязали голову, и мама плакала и клялась, что бросит этот проклятый теннис к чертовой матери.

            Но через неделю, когда все прошло, мы уже снова были на стадионе. Только прежде чем начать игру, мама дала мне детскую ракетку, такую, с какой я ходила на демонстрацию, и подвела меня к стенке. После того, как я один раз из десяти попала по мячу, она оставила меня “тренироваться” и убежала.

            Минут через пятнадцать я возненавидела теннис на всю жизнь и, так и не найдя за стенкой ни одного мячика, ушла к своему знакомому на городки.

            Но мама не оставила меня в покое и каждый день “играла” со мной сама. “Игра” сводилась к тому, что я бегала потихоньку за мячиками.

            - Сумасшедшая ты, Лялька, - говорил Виктор Ильич, тренер сборной нашего города. - Ребенок едва пошел, а ты его бегать заставляешь.

            В школе я изъявила желание заниматься физкультурой, от которой раньше была освобождена.

            Дома я ставила перед собой дедушку и говорила:

            - Делается сальто!

            И он должен был ловить меня за лодыжки.

            Я раскачивалась с ноги на ногу — вперед-назад — выставив перед собой руки, и считала:

            - Раз, два, три... Нет, сначала. Деда, внимание! Делается сальто!

            - Да ты давай, давай, я же весь во внимании. Все жду, жду. Сейчас уйду с бабкой в шахматы играть.

            И тогда я делала все-таки свое неподражаемое сальто.

            Руки у меня не были больны, но и они плохо держали и меня, и ракетку.

            На следующее лето я стала присматриваться и прислушиваться ко всему, о чем шла речь на теннисных кортах. Там я почерпнула кое-что и о руках. Я стала выжимать утюг и тискать мячик, повсюду таская его с собой в кармане.

            Когда в нашем городе впервые организовали детские соревнования, решили допустить к ним всех, кто только умеет держать ракетку в руках и знает счет.

            - Слушай, Лялечка, - сказал Виктор Ильич маме. - Давай, может быть, включим Зою? Пусть поиграет. Кто-то же должен и вылетать. А на следующий год она уже официально будет относиться к младшему возрасту.

            - Да не любит она теннис. Не будет она в него играть, - огорченно махнула рукой мама.

            - Зоя! - сказал мне Виктор Ильич. - Хочешь в соревнованиях участвовать? В первенстве города?

            - Да я же всем проиграю. Все ведь из спортшколы, тренируются по всем правилам.

            - Ну и что? А с тобой мама сколько возится. Счет ты знаешь, подавать можно с руки. Поучишься.

            Я ясно себе представляла, как я буду проигрывать игру за игрой, как прийдется на глазах у всех позорно уходить с корта — я ведь видела соревнования, я хорошо ощущала состояние обоих партнеров и всегда чуть не плакала за проигравшего — и к тому же в моем случае это будет дополняться тем, что приходилось часто слышать про других и вызывало еще особую за них боль:

            - Да она же абсолютно бездарна. Просто дубина. И чего было на корт вылазить?

           В одно мгновение я сосредоточилась на множестве подобных впечатлений и представила себе снова, как я не раз переживала за всех проигравших, и как мне всегда хотелось, чтобы мама хоть разочек выиграла у Светы Коломейцевой, хотя я и знала, что это невозможно.

            - Я бы сыграла, — сказала я, робко взглянув на маму.

            - Ну хорошо, - сказала мама. - Будешь чувствовать, что устала, проси судью прекратить встречу. Пусть ваковр ставят, ничего страшного. Ты же никогда не будешь настоящей спортсменкой, верно?

            - Да, поиграю немножко, раз можно попробовать, - согласилась я.

            Через две недели, появившись на стадионе, я слышала себе вслед:

            - Вот идет девочка, которая ободрала в этом году всех малышей. Между прочим, она выступала даже не по возрасту, ее возрастная категория начнется только в следующем году. Тогда она поедет на первенство республики, если снова станет первой ракеткой, или хотя бы второй.

            В девятом классе, когда мне было пятнадцать лет и я была уже чемпионкой России, я все откладывала на потом мысли о том, зачем все это, если мне все равно никогда не выиграть Уимблдона, что было невероятно грустно и отчего я часто плакала по ночам. Я тренировалась каждый день утром и вечером — по восьми часов все каникулы и по три-четыре часа в учебном году, просто потому, что я прижилась на кортах, как когда-то на городках, потому что я не представляла уже себе жизни без тенниса и потому что мне нравилось ездить на соревнования в разные города. Я стала и абсолютной чемпионкой, и играла все лучше и лучше до тех самых пор, пока не бросила теннис из-за математики, которая к третьему курсу университета, где я училась на физико-математическом факультете, буквально поставила мне ультиматум.

            Однажды в начале лета, в девятом классе, когда мне оставалось добрать один балл до нормы первого разряда на взрослом первенстве города, я столкнулась в таблице первенства со своей мамой — мы должны были играть с ней за третье-четвертое место, и это был мой решающий балл. Конечно, потом, в течение сезона, я обыграла множество перворазрядников и нескольких мастеров спорта, но в тот майский вечер в начале сезона это еще не было известно, и зрители размещались на скамейках, помахивая газетками, и говорили:

            - Чего тут смотреть! Поддастся мама дочке спроста, и все дела. Что же, если родному ребенку не хватает балла до первого разряда, а тут я — на тебе, как Бог судил, — так неужели я хоть пальцем пошевельну, чтоб мяч достать. Так, поиграют для приличия полчасика в поддавки, и весь спорт. Жалко, смотреть больше нечего — отыграли финалы.

            Честно говоря, я так и думала. Мы часто тренировались с мамой, если мое вечернее время не было расписано по графику тренировок сборной города, и я все чаще выигрывала у нее, чего еще в прошлом году не случалось никогда. Но мама моя была исключительно упорной спортсменкой, только этим качеством она и брала — она ведь была любитель, самоучка, и я, после сборов под руководством лучших тренеров, после всех прочитанных книг и просмотренных кинограмм игры звезд мирового тенниса, относилась к маме свысока и вообще не понимала, как это я умудряюсь ей проигрывать на тренировках со своей сильной “крученой” подачей, “пушкой” справа и чрезвычайно хитрой игрой у сетки.

            Мама играла очень ровненько, бегала за всеми мячами, но больше ничего, кроме коварного косяка налево, навылет, на другую площадку, у нее не было. Так я же знаю, как у нее сердце болит, когда я “возьмусь” — в ответственных встречах — и бегаю, как лошадь, тяжело дыша, даже и на другую площадку. На тренировках я ведь не бегаю за косяками, и она дает их, сколько хочет.

            Когда я прихожу в раздевалку, мама уже сидит там в своем теннисном платье, со всеми нашими четырьмя ракетками — она носит их с собой на работу, если мы их не оставляем на стадионе, потому что я прибегаю на стадион прямо из школы.

             - Ну, что у тебя с контрольной? - кротко поднимает она на меня серые глаза с длинными ресницами.

            - Ничего с контрольной. Что может быть с контрольной? Написала.

            - Утром тренировалась?

            - Тренировалась.

            - Пару?

            - Пару. И микст немножко.

            - Перед встречей нехорошо тренироваться.

            “Так то ж перед тяжелой встречей”, думаю я про себя и начинаю волноваться.

            Входят наши теннисистки, мамины приятельницы.

            - Ну что, Лялька, долго ты собираешься мучить своего ребенка? Ты нам сразу говори, ты собираешься или не собираешься играть, а то мы посмотреть останемся.

            - Как это не собираюсь? - говорит мама и поворачивается ко мне. - Ты даже и не рассчитывай. Даже и не настраивайся. Сосредоточься как никогда. Я из тебя котлету сделаю. И не помышляй еще у меня в этом сезоне выиграть. Одевайся быстрее, я пошла разминаться. На одну минуту опоздаешь — ваковр, имей в виду.

            Когда я вышла на корт, она там бегала уже с одним своим закадычным партнером, взрослым второразрядником. У сеток сидели наши стадионские мальчишки, на передней зрительской лавке — весь теннисный городок: вся сборная и все любители, мамины ровесники и старше — инженеры, актриса, три доцента и один профессор, два слесаря и один сапожник, почетный гость, отец нашего Павлика, нашей теннисной гордости, чемпиона Союза среди юношей.

            - Согласился вас судить только потому, что быстро сыграть должны, - многозначительно ухмыльнулся судья. - Очень тороплюсь.

            Через полтора часа, когда счет был по двенадцати в первой партии, его сменили.

            Мальчики на мячах изо всей силы швыряли эти мячи прямо по ногам маме. Группа болельщиков младшего возраста менялась сторонами вместе с нами, усаживаясь за сеткой с маминой стороны и свистела ей под руку.

            - Старая кляча! Крокодилица! На мыло! - доносилось с той стороны до меня.

            - Игра! Тринадцать:двенадцать в первой партии, впереди Белова-старшая, - ответствовал им судья.

            Я останавливалась у судейской вышки при переходе, наливала в ладонь воды из графина и смывала слезы злости, делая вид, что умываюсь.

            - Ай да мамочка! Никогда такого не видела, - бормотала всем вокруг тетя Клава, когда ОНА выиграла у меня первую партию.

            Я играла хорошо, я била, я совершенно не ошибалась при смэшах — но ОНА все подбирала, чуть ли не из-за сетки.

            Через три часа после начала встречи начал сереть воздух, акация невыносимо пахла, морочила мне голову и отвлекала. Мальчишки устали свистеть и поносить маму.

            - Это для вида. Все равно она тебе проиграет, - говорила мне тренер “Буревестника” при переходе.

            Но я давно уже поняла, что ни для какого это не для вида, что она решала лечь костьми, но выиграть. Ух, с каким рвением освобождал ее городской совет от работы для поездок на соревнования! Каким она была командным игроком — землю грызла! Вот так она играла со мной сейчас. Даже еще более люто.

            И все-таки я выиграла вторую партию, когда было уже совсем темно. Доигрывание перенесли назавтра. Зрители гудели. Мы шли в раздевалку по разным сторонам корта, окруженные каждая своей толпой: вокруг меня — сборная и стадионские мальчишки, вокруг нее — оба слесаря, все инженеры, доценты, актриса и старый седой профессор с фотоаппаратом и теннисной ракеткой.

            Мой однорукий знакомый направился было ко мне, потом остановился и только смотрел нам вслед.

            Утром она разбудила меня и сказала:

            - Вставай готовить себе завтрак. Я ничего не собираюсь делать. И ракетки твои я не беру. Выкручивайся, как знаешь. Я должна развивать на тебя спортивную злость. На одну минуту опоздаешь — ваковр.

             Народу собралось еще больше, чем вчера.

            Утром я уже не была на тренировке, а целый день жила по такому внутреннему режиму, как при самых ответственных состязаниях, экономя силы. В школе я нервничала, отвечая по истории, и на переменках ни с кем не разговаривала.

            В мрачном молчании мы переоделись и вышли на корт одновременно, любезно пропуская друг друга вперед.

            Размялись.

            Разыграли подачу.

            И я обрушила на нее весь свой технический арсенал, приобретенный на городских, республиканских и всесоюзных сборах под руководством лучших тренеров в упорных каждодневных восьмичасовых тренировках, пока она сидела на работе и проектировала электрические станции, подстанции и сети для металлургии Урала, Сибири, Индии, Венгрии и Дальнего Востока. Я ее “приделала” в третьей решающей партии со счетом “шесть:два”.

            Приняв все поздравления сборной и восхищенные выкрики мальчишек, ощущая, как улеглось ожесточение и начинает улетучиваться торжество, я взяла свои вещи в гардеробе и впорхнула в открытую дверь раздевалки — и тут же вышла обратно, подождать немного на лавочке: мама стояла там, прижав кулаки к стене, и плакала.

 

 

 

 

КРЕСТНИКОВ И.М.

 

            В библиотеке у бабушки теплый стоячий воздух между стеллажами, отгораживающими голый деревянный прилавок, за которым она принимала и выдавала книги, пах клеем и пылью. За стеллажами, у стены, стоял крытый цветной бумагой столик с витиеватым подсвечником и массивной стеклянной чернильницей, три скрипучих венских стула, табурет, выкрашенный белой масляной краской, и в углу — трухлявое кресло, из которого неугомонно сыпались опилки. На стене — литографическая “Незнакомка” Крамского, упитанная, здоровая, отстраняющая гордостью и притягивающая влагой своего самовлюбленного взгляда. Три старые библиотекарши сменяли друг друга, но то и дело прибредали сюда, в клетушку, в неурочное время, и в стоячем теплом воздухе читатель, оформляя свой детский абонемент за прилавком у дежурной библиотекарши, слышал тихий шелест их приглушенных голосов и позвякивание ложки о чашку.

            Библиотека была родным  домом Виталия, начиная от короткого, фамильярного знакомства с бабушкиными сослуживицами, кончая хозяйской осведомленностью о порядке, составе, состоянии на сегодняшний день стеллажных угодий.    Более того, если ему случалось обзавестись книжкой — а в те поры это случалось, и нередко, разными судьбами попадали к нему во владение книги с чердаков, книги, купленные родителями в Германии, книги, обмененные на другие книги, мячи, шайбы, книги, купленные им на толкучем рынке, — он прочитывал книжку и, если она ему нравилась, делал надпись в правом верхнем углу чистой подобложки: “Из книг Бархатова Виталия” и относил в бабушкину библиотеку.На книжку приклеивался карманчик с внутренней стороны обложки, Виталий любил это проделывать сам, проставлялся инвентарный номер, и, наконец, — самое-то увлекательное, дельное — Виталий определял ее место на стеллажах. Имелась тоненькая ученическая тетрадь в библиотеке в надписью: “Книги, принятые от читателей в дар”. Там фигурировало название книги, автор, имя дарителя, его адрес, год рождения, год дарения и раздел, в который она направлялась на стеллажи. Например: “Чарльз Диккенс. “История двух городов” Крестников И.М. 1887 Лесной проспект 42 кв.6, три звонка. 1951. Зарубежная классика.”

            Крестников был дружок Доры Константиновны, одной из библиотекарш. Но придумал  это все Виталий сам, то есть не придумал — он даже не думал нисколько, что из этого может выйти, а так получилось, что он стал приносить к бабушке в библиотеку свои книжки и наклеивать на них карманы, чтобы она могла их, эти книжки, выдавать абонентам. Бабушка принимала у него не все. Например, не взяла книгу Чарской “Княжна Джаваха”, “Макса и Морица” не взяла. Приходилось эти книги оставлять себе, распространять через двор, давать девчонкам для прочтения в женской школе.

            - Но почему? - не понял Виталий в первый раз, когда такое случилось.

            - Есть книги, которые детям читать не рекомендуется. Ты разве не знаешь? Дети до шестнадцати лет, и так далее.

            - Да это вполне детские книги, я же их читал, не говоря уже о том, что это вообще по-моему глупо — запрещать детям...

            - Ты что, посадить бабушку хочешь? - властным тоном, не терпящим возражений, сказала третья старуха, Вера Михайловна, заведующая. Бабушка беспомощно взглянула на нее своими младенческими голубыми глазами и озабоченно нахмурилась.

            Виталий постарался поскорее закрыть рот, который у него непроизвольно открылся от изумления, и придал своему лицу вид, будто он все понимает: да, да, конечно...

            На некоторых его книгах, принятых библиотекой в дар, уже стояли штампы — в правом нижнем углу чистой подобложки, или на титульном листе: ПРОВЕРЕНО 1949, ПРОВЕРЕНО 1951... Безусловно, это было нечто, связанное с тем же неясным, что и “Военная тайна” Гайдара, но... от слова “проверено” почему-то холодела спина.

            - Шамиль, - сказала бабушка. - Шамиль в царское время рассматривался как преступник, ну это-то ты легко можешь понять? Как английский шпион, потому что царскому правительству он был враг, что ж тут  такого... Конечно, мало приятного, вместо тиши да глади непрерывно вести военные действия. Но ведь на самом-то деле Шамиль хотел чего-то для своего народа, наверное? Или наоборот, я уже не помню, это он сейчас считается английским шпионом... Ну а Чарская в этом мало разбиралась. Она считается исторически недостоверной.

            - А Вальтер Скотт?

            - Вальтер-Скотта можно.

            - Что можно?

            - Приносить в библиотеку.

            - Да я не про то спрашиваю, он исторически достоверен или нет, по-твоему?

            - Так в предисловии к каждой книжке все написано, - затрясла бабушка руками на уровне висков, Вера Михайловна захохотала грубым мужским хохотом — у нее вообще были повадки и голос заскорузлые, обветренные, неприпудренно мужские, а Дора Константиновна, красавица, любимица Виталия, в белой блузочке с бирюзовой брошью под воротником, огорченно и грустно посмотрела на него долгим взглядом, в котором он вдруг прочитал такое глубокое страдание, что решил прекратить и больше не приставать к ним.

            Интересно, кто ж такое на самом деле был Шамиль? И что у него было на уме? Может ли кто теперь знать об этом что-нибудь путное, действительное? И какое, собственно, им всем до него дело? 

            Когда внизу, в долине с виноградниками и садами все занято карательным войском,  остается один путь — наверх, в горную высь, по тропкам, неведомым чужаку и опричнику, обывателю и трусу. Как звонки голоса снегов, сердоликов и сланцев, перестуки копыт! Светлый вождь Робин Гуд, вечный друг бедных и детей, скачи, скачи под зеленым плащом леса, не останавливайся никогда, не оглядывайся, не задумывайся, иначе наползут на тебя хмурые нечленораздельные мысли о невозможности победы, о невозможности добра, о невозможности справедливости... Только свобода тебе дана, ниспослана свыше твоею знатной судьбой, начертана молнией на песке неразборчивой жизни племен и народов. Свобода — и леди Мэрион, леди-любовь с мечтательными глазами, в которых чудесно искажаются все линии жизни и приобретают мерцающий облик бездонности, карий или светло-зеленый, танцующий, черно-синий...

            У его сестры Саши были серые, большущие, сухо блестящие глаза. А Женька Сухарев был влюблен в актрису, которую звали мисс Оливия Хэвиленд. Ее фотография, видимо, трофейная, вымененная им на что-то, украшала его селедочную стылую комнату, будучи приколота кнопкой к стенке прямо над столом, за которым они и обедали, и учил он уроки. Мисс Оливия Хэвиленд была изображена в белом платье, с ямочками на щеках, с современной прической — густые темные волосы, подстриженные по моде начала сороковых годов. Виталий просто диву давался, как он узнал ее на фотографии, настолько у нее не было ничего общего с героиней их любимого голливудского фильма. Они были с Женькой на толкучем рынке, изучали книжки, и вдруг Женька возбужденно вскричал:         

            - Смотри! Лэди Мэрион!

            Какими судьбами могла она тут очутиться, на послевоенной ленинградской барахолке, да и была ли это на самом деле она, одному Богу известно — то ли завезена была из павшего райха, то ли прислана в письме из буржуазной Риги, или Вильно, или Дерпта чьими-то родственниками, оставшимися там после семнадцатого года, но фотография была превосходная и изображена там прелестная мисс была великолепно: простая, крупнолобая и крупноносая, в высшей степени аристократичная, веселая и добрая... Собственно, это в тот же миг, только взглянув на нее, они и поняли, может быть, раз навсегда, что такое настоящая аристократка. Или какою она  д о л ж н а  б ы т ь.

            Что тут греха таить — Женька страдал, по-настоящему страдал на почве своей любви, и она была всегда здесь, с ним, под полоской тени от газетного абажура на голой лампочке и смотрела на его страдания добрым, вызывающим доверие взглядом, ей не приходилось стыдиться ни своего простенького белого платья с косым вырезом, ни прямых, ровно подстриженных волос. Это-то и была настоящая леди.

            На даче Тайво в Кабли, в комнате под крышей, он лежал и смотрел на косо убегающий от его головы вверх потолок, дверь на веранду была открыта, ходуном ходила цветная занавеска на окне с головками негров и негритянок, сосны шелестели, как шелестят на ветру только сосны; комната была пуста, гола, чиста, ничего кроме хорошо, аккуратно обструганной и покрытой  лаком лежанки поперек комнаты у двери и встроенного в боковую стенку шкафа, светлого, древесного, лакированного, с разногабаритными полками и раздвижным отделением для одежды — другой мир, другая жизнь, и все-то они умеют, эти эстонцы, все-то у них прелестно, красивенько, опрятно.

            Собирался дождь, вовсю пахло песком и морем, свежестью, прохладным летом Прибалтики. Внизу шумели, говорили по-эстонски. Он устал за день — подолгу с ними разговаривать было трудно, напряжение колоссальное, пока вникнешь в мысль, в то, что каждый хочет сказать. Даже Тайво, который прекрасно говорит по-русски, почти без акцента (а в школьные годы, когда Виталий только познакомился с ним, Тайво говорил очень смешно, все слова коверкал), даже Тайво, кажется Виталию, не все тонкости мысли улавливает в разговоре, выходящем за рамки быта. А говорить страшно всем хочется. У них много есть чего ему высказать. Вот они и высказывают. И он устает, ужасно устает — и морально, и физически.

            Сегодня солнце было только с утра, жара была редкостная, даже представить себе трудно, что еще сегодня с утра была такая жара. Виталий лежал на пляже, все время мокрый и холодный от воды, читал. Тайво остался дома работать, рассчитывая пойти на море вечером. Жена Тайво Анн с ребятишками отошла подальше, но все равно их писк и яростная суета держали на приколе внимание и утомляли. Рейн с Иваром катались на доске. Карин пеклась на солнце с семи утра, ее коричневое тело, кажется, всегда там валялось — на одном и том же месте, метрах в сорока от него сейчас, — как коряга. Потом Анн с ребятишками пошла пораньше домой готовить обед, спустя некоторое время он поплелся за ней вслед — помочь чистить картошку, а то неудобно; Тайво тоже чистил, дети крутились тут же на кухне и лезли под ножи, и никто им ничего не говорил — так тут у них, у эстонцев, принято, не кричать на детей, ничего им не запрещать: интеллигентность, говорят они,  формируется в возрасте до шести месяцев, если мир по отношению к живому существу не агрессивен; они болтали без умолку, плели всякую ерунду, сравнивали картофельные очистки с кораблями, спрутами, ягуарами, питонами, армией Щорса. — Откуда они могут знать про Армию Щорса? — А черт его знает, в школе, наверно, учат или по телевизору показывали. Превосходно пахло из кастрюли с капустой и укропом: сваривается вилок, разрезанный пополам, килограмм картошки, масло — и вся орава накормлена. Масла, конечно, много нужно. Ну, хлеб. Редиска, у них огород, несколько грядок редиски. И бидон молока. Виталий каждый день после обеда брал велосипед Тайво и ездил за молоком. Машину он водить не умел. Виталий ездил в магазин, стоявший при дороге километрах в четырех от поселка. Там редко бывало что-нибудь путное, чем можно бы порадовать публику, например, колбаса, яйца или окорок. Но изредка бывало. Сразу раскупали. Туристов была уйма на побережье. Так что лучше уж было ездить на автобусе подальше, на латышскую границу, там магазин был побольше и получше, но мяса и там не было. Они без него обходились. Молоко, печенье, каша с молоком — вечером. Коньяк с кофе.

            В Вильнюсе, когда они познакомились с Тайво, их возили однажды в свободный от игр день на автобусе посмотреть окрестности. Виталий уже не вспоминал, как в первый день литовцы обозвали их свиньями на вокзале и как потом, однажды вечером, Тайво подрался в Яунимо Садас с парнями, которые с открытыми финками приступились к двум русским девчонкам. Но Тайво захотелось вдруг пить. Он сказал: давай, попросим во дворе воды! И тут Виталий вспомнил все и промямлил растерянно:

            - Попроси... Я не хочу пить. А ты попроси, конечно.

            Тайво постучал в калитку, к ним вышла женщина. Тайво жестами показал, что хочет пить.

            - Вода, - присовокупил он по-русски.

            Женщина кивнула и оглядела их с Тайво, взглянула на середину улицы, где толпились еще несколько девочек и мальчиков, повернулась и пошла по дорожке в дом. Ее так долго не было, что Виталий предложил Тайво пойти дальше и напиться где-нибудь в ручье или в речке, может быть, где-нибудь у колодца, ребята ушли уже вперед с тренером, как бы не упустить их из виду.

            Но женщина как раз показалась на дорожке. Она несла большой молочный бидон, литров на пятнадцать, четыре или пять кружек болтались на всех ее пальцах свободной руки и под мышкой у нее был круглый, темный, поджаристый хлеб. У Виталия моментально выступили слезы на глазах — так уж он, видно, был устроен в детстве.

            - Эй! - крикнул Тайво ушедшим вперед ребятам и помахал им рукой, чтобы шли назад. Они вернулись и, переминаясь с ноги на ногу (русские), застенчиво ждали, когда подойдет их очередь. Два армянских мальчика и эстонцы первыми приняли молоко из рук хозяйки, как ни в чем не бывало, отломили хлебушка и, сказав спасибо, все с самыми разными акцентами, спокойно уселись вокруг нее на травке, прямо на уличной деревенской травке, а она, хозяйка, расспрашивала — едва различимыми обломками русских слов — кто они и откуда.

            - Нравится Литва? - спросила она, улыбаясь, у Виталия, и он приложил руки к груди и закивал, как китайский болванчик.

            Когда картошка с капустой поспели, все они уже были здесь — за большим хорошо обструганным вскрытым лаком светлым столом, в большой комнате с камином, на полке которого красиво расставлены были керамические пепельницы и цветы, с длинным рядом паралоновых подушек вдоль стены, обтянутых клетчатой шерстяной тканью, с низким белым светильным шаром над столом, с удобными резными табуретиками. Все это они делают сами, ну если не сам Тайво, то какие-то умельцы, наверно, дорого, а может, и не очень — но все-то они умеют, и все у них красиво и продумано: культура, навык, мысль в этом направлении вертится непрерывно и накатанно. Ничего этого в России нет. Один Петербурх. Они смеялись, болтали, расхватывали картошку с капустой, масленка за пять минут опустела, но Анн преспокойно взирала на нее, считая, видимо, обеденный лимит исчерпанным и не собираясь начинать новый килограмм, привезенный Виталием вчера из латышского магазина. Они говорили по-эстонски, дети шумели и в конце концов их отправили заниматься (у обоих имелись задания на лето по каким-то там предметам, по английскому, по русскому, по эстонскому).

            А солнце тем временем заволокло тонкими кисельными облаками, потянуло в открытые окна прохладой, зашумели сосны, масла Виталию не досталось, он чувствовал себя несколько отчужденно, но в то же время внутренне довольство, уют испытывались им, как и всегда, когда он приезжал к Тайво — в Таллин ли, в городскую квартиру, где он раньше жил с родителями, в новый ли их с Анн кооператив в Пирита, сюда ли, в Кабли — Виталий был “друг детства” и вряд ли кому-нибудь могло прийти в голову оспаривать права их дружбы — даже Анн, даже детям, не говоря уже о прочих друзьях, посвященных в  легендарные вехи двадцатилетней истории их отношений. Например, в подробности матча между их командами. Когда они в Вильнюсе, уже сдружившись и не разлучаясь ни на минуту, вдруг обнаружили в турнирной таблице, что таллинская команда идет на ленинградскую к самому концу соревнований, к борьбе непосредственно за места. И как Виталий запустил в этой встрече последние решающие мячи в корзину. Теперь они вспоминают об этом со смехом, а тогда было все очень существенно, серьезное жизненное переживание... Хотя он и знал уже, что Тайво относится к баскетболу не более, чем к игре, и будущее свое не собирается связывать со спортом — все ж таки это была модель неумолимости в постановке неких жизненных вопросов: он своими руками способствовал крупному огорчению друга, друзей своего друга Тайво, которые два дня не могли отойти от траурного настроения по случаю проигрыша ленинградцам. Победители смеялись и ликовали, получая призы и всходя на пъедестал почета, а они — команда “Калева” — стояли хмурые и насупленные, только Тайво с любопытством крутил кудрявой белокурой головой и всё рассматривал с упоением: и оркестрантов, и флаги, и чемоданы с фотоаппаратами, которые давали в качестве призов за первые три места.

            Виталий не особенно наедался за восхитительными вегетарианскими обедами в Кабли. И хотя он к этому более или менее привык, ему казалось, что дрянные котлеты в ленинградских уличных столовках сытнее. После обеда стало окончательно ясно, что на море идти бесполезно: сгустилась серая облачная пелена от края и до края неба, Тайво надел свитер, Анн накинула шаль, стали варить кофе. Приехала из Таллина Маре на своем кремовом “москвиче”: просто удивительно, как они здесь все умели заколачивать деньги, обыкновенные интеллигентные люди, не воровали — просто она в консерватории имела доцентскую ставку, в детском хоре имела ставку и наваривала плюс к тому в рабочем Доме культуры. Ей было лет тридцать шесть, школьная подружка Анн. Она была одинока и ценила свою самостоятельность. Истая феминистка. Или Карин. Архитектор. Художественный институт с отличием. Серебряная медаль на всесоюзном конкурсе молодежных проектов, международные премии. Лучший курортный комплекс на побережье по ее проекту. Гонит индивидуальные заказы со страшной силой, пол Кабли построила — по дешевке, по дружбе с Тайво, а вообще — семьсот-восемьсот рублей проект. Бацает их по десять штук в месяц окромя работы на основном производстве, в проектном совучреждении на инженерной ставочке сто шестьдесят рублей. Русские так не могут почему-то. Правда, Карин все пропивает. Это и русские могут. Правда, Карин и пропивает все не так, как у нас. Потягивает она ежедневно не просыхая. Сидит, чертит и потягивает. К десяти вечера уже на бровях и бедокурит до полуночи, а то и за полночь прихватывает, если случается сорганизовать приключение. Купается в городских фонтанах в белом американском костюме. Потом приходит домой, стирает костюм и в семь утра она уже на пляже, лежит, как коряга, на одном и том же месте каждое утро — загорает. Ей тоже лет тридцать семь, пятилетний сыночек от не известного никому гражданина сербской национальности. Сейчас сыночек в лагере с детским садом. Мужа — ни-ни. Был один, со студенческих лет, но дело это кончилось резанием вен и во психушке. Сейчас она уже выставила бутылочку “Плиски” на стол, и Рейн с Иваром хлопнули в ладоши.

            Виталий не участвует в их попойках. У него нет таких денег, и он считает неудобным пить с ними на халяву. Да и вообще он не пьет. Непьющий, что называется. Отталкивание от мамаши с детства способствовало стойкому иммунитету. Сестра Саша пьет по начальственному своему положению в командировках и в производственной компании, по советским праздникам пьет в обществе мужа и ближайших друзей, своих же ящиковцев, но и их не назовешь пропойцами. Так пьет весь начальственный состав, может, даже и все советские трудовые люди, черт его знает. Виталий ведь и человек не трудовой, и не пьет.

            Рейн даже имел с ним стычку на этот счет. В самом начале их знакомства. Лет десять тому. Когда Тайво защитил кандидатскую диссертацию и по этому случаю позвонил Виталию и позвал его в Таллин. Виталий поехал. Может быть, не надо было. Но он радовался за Тайво, гордился другом — молодым ученым мужем археологии, и для него это тоже был праздник.  В “Глории” к нему пристал Рейн, которого он на этой ресторанной пьянке увидел впервые:

            - Вы почему не пьете?

            - Так.. Вообще не большой охотник. Желаю вам здравствовать.

            - Тайво, - Рейн был уже под градусом, но в достоинствах, о которых Виталий столь наслышан был от Тайво, убеждали все его стати превосходного бородатого экземпляра, - Тайво! - крикнул Рейн через стол, - почему генерал правящей нации не удостаивает выпить с нами?

            Виталий почувствовал, что покрывается красными пятнами

            - Я не генерал, - сказал он тихо, глядя Рейну прямо в глаза. Но глаза Рейна, зеленовато-мутные, не реагировали на его слова.

            - Нет, ты выпьешь! Не уйдешь отсюда, пока не выпьешь со мной на брудершафт!

            Все замолчали и смотрели на Виталия. Рядом с ним сидела тогда за столом маленькая Тийно, третья слева во втором ряду на выпускной школьной фотографии Тайво. Виталий много чего знал про нее, о чем она не подозревала. Например, какое на ней было платье на выпускном вечере и как оно намокло под дождем, который разразился к утру, и как она сказала Тайво во флигеле Кадриорга, куда их пустили обогреться и обсохнуть, при свечах, в темноте, что не может его поцеловать, потому что любит вот уже три года Вальдура Кристиана из одиннадцатого “Б”.

            - Но ведь он дружит с Майрой! - воскликнул Тайво. - И притом...

            - Ну и что, - ответила Тийно. - Это не имеет значения.

            - Не обращайте на него внимания, - склонила Тийно головку к Виталию. - Он в белой горячке. Мы все тут в белой горячке, вы разве еще не поняли?

            Тийно была в белом платье, очень коротеньком, модном, с ажурной голубой шалью на плечах. На руке у нее сияло обручальное кольцо, волосы уложены в свежую, парикмахерскую прическу. Менее всего при взгляде на нее могла прийти мысль о белой горячке — благополучный буржуазный вид, хорошенькая маленькая мама очаровательно одетых в комбинезончики крошек, куколка. Сестра Саша уже окончательно и давно к тому времени определилась в безобразно одетую ломовую лошадь, деловую бабу с белыми от соли подмышками, регулярно, раз в год уродующую себя “практичной” химической завивкой.

            И тем не менее он уже многое понял, многое знал. Но не все. Что же он теперь, должен на коленях ползать перед бородатым самовлюбленным и озверевшим от отчаяния Рейном Вятесмяэ?

            - На брудершафт с тобой я выпью, не буянь, - сказал он ему, наклонившись через стол. - Хотя бы я затем и подох, хотя бы у меня даже пробадение язвы, выпью. Ну и что? И это будет все? И ты будешь этим полностью удовлетворен, что ли?

            - Н-нет, - покачал у него перед носом длинным тощим пальцем Рейн. - Не держите нас за дураков, как говорят в Одессе. Ты не просто выпьешь со мной на брудершафт, а ты не уйдешь отсюда, пока не выпьешь со мной на брудершафт. Это говорю тебе я, Рейн Вятесмяэ. Это мое баронское слово.

            - Врет, - склонилась к Виталию с другой стороны коротко стриженая голова Карин. - Он всю жизнь это всем врет. Вятесмяэ — не баронская фамилия. Это смешно слышать эстонцам.

            - Слушай, отстань от человека, - схватил Рейна за шиворот подоспевший с торца стола Тайво. - Что ты мне праздник, понимаешь ли, портишь? И вот так он всегда, скотина, - повернулся Тайво к Виталию. - Видишь? Во всей красе! Сам уже слетел со всех должностей, на которых побывал, худрук генпроекта был, сволочь, в тридцать три года — у вас такое бывает? И притом без блата, беспартийный, просто за свои красивые глаза! Вылетел! Напился на банкете в ратуше, порушил экспонаты и вылетел. И теперь он хочет, чтобы я тоже отовсюду вылетел, за компанию с ним. А как же! Скучно одному. Вот так-то, Вителий. Так мы и боремся за свободу, про что я тебе и говорю. И слава Богу, если у вас такого нет.

            - Вот-вот-вот, все вы карьеристы собачьи, - подхватил Рейн. - Я один гордый человек, моя аристократическая кровь не позволяет мне есть с пола.

            За столом давно уже все стулья были в беспорядке, кое-кто танцевал.

            - А что ты делал, интересно, в пятьдесят втором году в Берлине? - Рейн обошел стол и сел на пустое место рядом с Виталием,  как только Тийно пригласил какой-то, сказали, знаменитый эстрадный певец, в которого все девушки влюблены.

            Виталий усмехнулся и обнял Рейна за плечо. В пятьдесят втором году отец привез ему из Берлина велосипед “Диамант”. В пятьдесят шестом из Венгрии — бежевую мутоновую шубу сестре Саше. Под Новый Год, уже изрядно выпив со своими сослуживцами по академии, он плакал:

            - У нас на глазах разрезали Витьку на куски, и мы не имели права даже пальнуть по ним — приказ...

            Потом у него был сердечный приступ, первого января. Мать к этому времени была в полной отключке, скорую вызывала сестра Саша, она еще не была к тому времени замужем, училась в институте, никуда не ходила, сидела все праздники дома, писала конспекты.

            - А в шестьдесят восьмом году в Праге, - качал у него тощим пальцем под носом Рейн, - ты тоже ни сном, ни духом?

            - Не был, - пожал плечами Виталий. - Вообще никуда не выезжал ни разу за границу, кроме как в Эстонию. И не попаду. Наверняка. А вот ты мне скажи — ты бы что делал в пятьдесят втором году в Берлине? А в пятьдесят шестом году в Будапеште — тебе сколько было лет? В аккурат восемнадцать? Или как? А если бы ты не поступил в институт и загремел в армию? Неужели ты не думал об этом? Ну скажи?

            - Нет-нет-нет, - отшатнулся от него Рейн. - Я не мог попасть в армию. Я не мог не поступить в институт. - Он налил себе рюмку и выпил.- Я же гений. Ты разве не знаешь? Тебе Тайво не сообщил? Самое существенное обстоятельство — то, что я гений. И я не мог...

            Ну что с ним было разговаривать, если он не хотел ставить вопрос ребром. Разве это способ мыслить? Разве так до чего-нибудь додумаешься? Мысль должна свободно сканировать на все триста шестьдесят градусов, она, во-первых, должна уметь это делать, должна уметь снять все внутренние запреты, внутренние и внешние, включая моральные. Если хоть что-нибудь ты будешь мыслить как не могущее браться в рассмотрение, это уже не мышление, это рабство мысли. И как они этого не понимают, просто непонятно. Во-вторых, мысль пережевывает жвачку ограниченной информации, которой располагает субъект, и об этом всегда следует помнить. Не то чтобы м ы располагаем неполной и искаженной информацией — это уж само собой, но  н и к т о  не располагает полной информацией, и из этого каждый должен исходить. А каждый, наоборот, считает, что знает все, потому что слушает “Голос Америки”. Смешно!

            Теперь, спустя восемь или десять лет, в Кабли Рейн уже не выглядел таким уж респектабельным. Он не носил больше импортных костюмов с жилетами, вид его яснее ясного говорил об отсутствии средств: форменный бородатый бич в латаном самовязанном свитере и дешевых вьетнамских брюках, пионерских. Но он гонял на виндсерфинге, пил “Плиску”, которую выставляла Карин, вяло и как бы не ценя еду ни во что, щипал ножом и вилкой картофелину на своей тарелке, сдобренную раскованным жестом зацепленным в масленке большим куском масла, ловко объедал селедочные головы и умно беседовал о музыке, философии, архитектуре, живописи... Собственно, сегодняшний послеобеденный сыр-бор разгорелся в ходе разговора о Шопенгауэре, Ницше и Шпенглере как звеньях одной цепи. Виталий доверительно излагал мысли Рейну, который мало того, что сам завел разговор о закате европейской культуры, еще и вставлял реплики одобрения, подтверждения и даже подбрасывал цитаты. Но вдруг он вскочил, схватил чашку, машинально поставленную Виталием на каминную полку, и завопил:

            - Что вы за люди? Как можно вас понять? Чего можно от вас ждать? Как можно доверить вам страну, жизнь, будущее детей? Вот ты, рассуждаешь о Шпенглере, умный, начитанный, мыслящий человек — как же ты не видишь, не чувствуешь, что этот предмет, - он потряс чашкой в воздухе, - по форме, по функции, по дизайну — неотделим от этого предмета, - он схватил со стола блюдце от чашки. - И ты преспокойно можешь выпить кофе и шваркнуть чашку без блюдца куда угодно, и тебя при этом не коробит, не трясет, твое эстетическое чувство молчит и позволяет тебе это сделать — человеку, который только что говорил о Шпенглере. Как это можно понять, ну скажи? Что мне думать о тебе прикажешь?

            Тайво сказал что-то резкое по-эстонски, Рейн умолк на минуту, и они все на него набросились, а Виталий сидел в стороне от стола, совсем один в круге своей растерянности и задумчиво смотрел на чашку, валяющуюся на боку на блюдце, куда из нее стекал остаток кофейной гущи. Ему неожиданно пригрезилось воспоминание о том, как фрау Ханна приучает его держать в правой руке нож, ловко выхватывая у него из рук вилку всякий раз, когда он норовит захватить ее правой рукой, послевоенный нищий ледяной Петербурх поплыл перед его глазами, и он почувствовал, что в них погорячело — встал и пошел из гостиной в холл, поднялся по лестнице к себе в комнату, лег на постель и слушал ветер, начавшийся дождь — а они все кричали и кричали там, внизу.    

            На лестнице послышались шаги. Он определил по походке — тяжеловатой,  полумужской, небрежной — что это Карин, она ступила на веранду и приблизилась к его двери. Чуть-чуть приоткрыла дверь, закрыла снова и постучала довольно решительно: даже если бы он спал, должно быть, проснулся бы. Но он не спал, в комнате было сумрачно, густо-серо, влажно, дождь снова закапал, трепыхнулись занавески с негритянскими головками, когда вошла Карин и села на его топчан. Она была в джинсах и майке, перепоясана свитером с болтающимися спереди рукавами.

            - Холодно, - поежилась она. - Неужели лету конец? - Достала из заднего кармана плоскую бутылочку и поставила ее на пол.

            Виталий молчал, рассматривая ее интересно освещенный блеклым светом силуэт на фоне окна.

            - Повеситься можно, - сказала Карин, - как все мелочно. По-моему, надо самим справляться со своими проблемами. Не понимаю, почему мне не дают этого сделать.

            Надо думать, она имела в виду свои три попытки к самоубийству, три “привода” в психушку, на основании которых ее родственники угрожают отобрать у нее по суду сыночка, что коротал теперь две смены в детском лагере в Эльве. Родственники Карин делали, делали вид, что она не пьет, что им ничего об этом не известно, что она — почтенная представительница одной их лучших семей Эстонии, и вдруг сразу, когда она в третий раз попала в психушку, напившись снотворных таблеток, пригрозили ей судом.

            - Это уже значит, я семь покрывал станцевала, - говорила тогда Карин, - если они решили выдать свое болото на позор.

            Теперь она вытянулась рядом с ним на топчане и погладила его волосы.

            - Ты не думай, - сказала она нежным голосом, - я не питаю к тебе биологической неприязни. - Развязала рукава свитера, живо скинула тапочки и джинсы и нырнула под одеяло, вытащив его недюжинным рывком из-под Виталия так, что он едва не скатился с постели.

            - Послушай, Карин, - сказал Виталий, поднимаясь и подсовывая одеяло под ее голую загорелую ногу. - Ты снова тощищу себе хочешь нажить?

            - Чего нажить? - переспросила Карин, потянув его за руку.

            - Тоску, - сказал Виталий, присев на край топчана и перехватив ее руку так, чтобы хоть он ее за руку держал, а не она его. - Я не хочу, чтобы тебе из-за меня было паршиво. Я к тебе очень хорошо отношусь.

            - Ну и я к тебе очень... Ты разве сомневаешься?

            - Карин... Тебе нужен человек, который мог бы защитить тебя от жизни.

            - Что ты не этот человек, мне ясно, - засмеялась Карин и, отвернувшись, потянулась за бутылочкой. Хлебнув из нее, она ее завинтила и поставила на полку в изголовье постели.

            - Ты просто бравируешь, - сказал он, обнимая ее.

            - Витек, я похожа на сумасшедшую? - припала к нему Карин. - Я что, по-твоему, не понимаю, что мне уже никто не поможет? Только мне уже никто и не нужен... Прошел тот момент. Прошел, Витек. Я сама себе госпожа и хозяйка, чего и тебе желаю. Тебе этого очень не хватает, Витек. Ты пока еще несчастный... А я уже нет. Вот! - и она ласково прикоснулась губами к краю его губ, и он обнял ее покрепче, отгоняя от себя мысли, чтоб не вышло конфуза, черт подери, и Карин сказала ему в конце концов снисходительно-насмешливо и тепло, как говорила своему мальчику, наставляя его на пути истинные:

            - Вы все как советские экскаваторы. Никакого понятия. Жалко, что  ты скоро уезжаешь. Тебя бы обтесать, глупый. Совсем школьник.

            Они не обратили внимания на то, что внизу уже некоторое время было тихо, не слышали шагов, и стук в дверь раздался совершенно неожиданно. Виталий вздрогнул и испуганно приподнялся на постели.

            - Йа, - сказала Карин. - Входи.

            В двери показался Рейн. Он сощурился и долго вглядывался в представшее перед ним. Потом вошел, прикрыв дверь, и присел на топчан со стороны Карин, сразу потянувшись к бутылке: и как только он ее углядел в таком сумеречном освещении.

            - И самое интересное, - сказал Рейн, - что я ее любил ведь, эту шалаву, - он по-родственному хлопнул то место одеяла, под которым рисовалась длинная нога Карин. - Тебе это известно?

            - И откуда ты только все эти словечки да присказки знаешь, - без всякого подъема заметил Виталий, которого всегда поражала прыткая русская речь Рейна, чрезвычайно чистая и быстрая, даже ускоренная какая-то.

            - А что ж ты думаешь, наших отцов и дядьев не гоняли по сибирским трактам, голубчик? - без всякой агрессии откликнулся Рейн и продолжал начатый монолог: - Серьезно любил, благородно, рыцарски... Когда она втюрилась в этого дебила Отта, своего муженька. И потом любил, когда она из-за него руки на себя наложила, и я таскался с ней по всем кабакам города Таллина и заливал ее горе водицей... И потом еще ее любил, когда она показала мне нос и отчалила с одним мерзавцем из Пярнусского театра... Ты, небось, не знаешь этой истории. Это ее второй психушечный привод был, дуры безмозглой. Да я и сейчас ее люблю, только чего я ей простить не могу, так это Ивара... Ангел был, а не мальчик. А сейчас — видишь, что стало? Конченый человек. Из вытрезвителей да из больниц не вылазит. Институт бросил — ты разве не знаешь? Вот так-то, не лазай в воду, не зная броду, дурак. Думаешь, Рейн Вятесмяэ тебя ненавидит, третирует тебя? Рейн Вятесмяэ на тебя изумляется — и-зум-ля-ется, понял? Как можно еще во что-то верить и что-то в себе сохранить, в такой стране живя? А ты сохранил, я же вижу, чувствую. Как? Каким образом? Что у тебя в башке — ничего не понимаю, хоть убей...

            - Не надо быть предателем, - сказала Карин, включая лампочку у изголовья лежанки. Маленький розовый свет  обыскрил ее стриженую голову, упал на поникшие плечи Рейна, притемнил окно, отгородил комнату от соснового смарагдового фона.

            - Это я-то предатель, я-то, а не ты-то? - унылым риторическим тоном откликнулся Рейн.

            Карин подскочила на кровати и, натягивая майку, начала орать на него по-эстонски — сущая трамвайная хамка, очень экстравагантная. Рейн вскочил на ноги и тоже начал орать и махать руками. Виталию надо было выбраться как-то из-под одеяла — он был здесь явно не при чем. Он потянулся за махровым халатом Тайво, висевшим на крючке, Карин предупредительно, автоматическим жестом помогла ему снять его, продолжая обжигать Рейна словесными очередями. Виталий не испытывал к ним больше ни вожделения, ни обиды, в душе его стало вдруг неприметно тихо — тишиной равнодушия. Он надел халат, вылез из-под одеяла и вышел из комнаты. На веранде было уже совсем серо. Дождь тихо посвистывал мелкими, редкими росинками. Виталий спустился в холл — там никого не было, из темной гостиной доносился запах смолистых поленьев, виден был отсвет камина на стене. Интересно, где могли быть дети? Он надел кеды, валявшиеся в куче обуви у лестницы, и вышел прямо в халате под дождик. ”Потом высушу”, - подумал он и пошел к морю.

            Вода оказалась не так холодна, как ожидалось. На пляже кое-где горели костры — два-три нешибких дымящих огня вдоль побережья. Их жгли, должно быть, туристы. Дождь, и правда, был очень маленький. Неожиданно в поле зрения оказался знакомый силуэт Тайво. Он положил на поваленное дерево полотенце и стал раздеваться. Трудно было определить, видел ли он Виталия. Виталий поднялся с коряги и пошел туда, где Тайво уже брел по лодыжку в воде и хлопал себя руками по бокам.

            Двадцать лет назад они стояли вдвоем на башне Гедимина в Вильнюсе и смотрели на город, на зеленую травку у основания башни, и Тайво сказал:

            - Мы с тобой никогда не забудем, наверно, этот момент — когда мы стоим вдвоем, и смотрим на одни и те же вещи, и чувствуем одно и то же, хотя это и трудно выразить словами. Я просто вот чувствую, что мы братья, и вдруг встретились — так неожиданно, так счастливо! Вот так у меня как-то в душе. Нет?

            - Да, точно! - сказал Виталий.

            Сейчас же, подходя к тому месту берега, от которого все дальше и дальше в море уходил Тайво, Виталий думал — зачем, почему я здесь? Зачем здесь Рейн, Маре на своем автомобиле “цвета белой ночи”, которым она так хвасталась? С какой стати здесь Ивар, ничем серьезным не занимающийся парень под тридцать? Что они трудяге Тайво, без пяти минут доктору, по четыре месяца в году проводящему в экспедициях? — а они и в то время, время его отсутствия, умудряются сидеть гуртом в его теплой таллинской кооперативной квартирке в Пирита или здесь, на даче в Кабли... Что у них общего, да и есть ли? А что же тогда их держит вместе? Дачу никто из них строить ему не помогал — кооператив нанял столяров и каменщиков, и все было сделано в лучшем виде, в финском духе, как говорит Карин; доставать колбасу-икру-тряпки, что очень сближает некоторого рода жителей России, в этой компании вообще не культивируется... Может, именно это и сближает? И еще — кто его знает, о чем они говорят по-эстонски в его присутствии? Может, у них общие национальные идеи, общая этическая, философская платформа? А у него с Тайво? Черт его знает... Что-то, что-то есть... У него, по крайней мере, с Тайво.

            Он вошел в воду и направился к Тайво, подбирая полы халата. Ему хотелось поговорить с ним.

 

 

 

 

БЕЗДЕЛЬНИКИ, ЧРЕВОУГОДНИКИ, ПРИЖИВАЛЫ

 

 

            По утрам за отцом заезжал армейский газик и увозил его на службу в академию. Саши в это время уже не было дома — она училась в первую смену. Виталий просыпался по будильнику, который звенел через коридор от них с Сашей, в спальне родителей. Отец сразу нажимал на кнопку и вставал, мать оставалась в постели. Отец приходил к ним в комнату, будил Сашу, стараясь не шуметь: просто трепал ее по плечу и целовал, наклонившись. Она шевелила головой, садилась, вытягивала вверх руки и жмурилась. Отец уходил на кухню, зажигал там плиту и ставил чайник. Иногда из спальни доносился голос матери:

            - В холодильнике винегрет, пусть доедают...

            Отец старался ходить по комнате тихо, чтобы его не будить, и он делал вид, что его не будят и что он спит. За окном стояла темень, в которой шаркали ногами прохожие. Валик его дивана загораживал лампочку под белым абажуром, которую включали у Саши над кроватью. Она шуршала трусиками, чулками в резиночку, застежками и наконец выходила в коридор, щелкнув его по голове двумя пальцами. Он молчал и делал вид, что спит. Он был как гость в этом доме. Трудно сказать, отчего это было. Может, потому, что он долго прожил без них, особенно у бабушки на Лесном... Дом был теплый, у его дивана находилась в стене голландская печка, которая не топилась ввиду работающего парового отопления, но была начищена, сияла латунно и замечательно. Утренний мир, в котором он одиноко участвовал, укрытый по подбородок одеялом, был отменным. Пахло фиалкой, холодная струйка промозглого воздуха из форточки, которую первым делом распахивал отец, обвеивала лоб, надувала мгновенные полнометражные сны о жизни, протекающей где-то там — в городе, в мире — в его отсутствие, и хотелось вставать и побыстрее в нее включаться.

            Когда уходила в школу Саша и уезжал отец, он шел на кухню, доедал винегрет, пил чай, потом умывался и чистил зубы. Он теперь подолгу причесывал свой чубчик мокрой расческой — в ванной находиться было очень приятно, тускло горела лампочка в стеклянном колпаке, тихонько жужжала вода в газогрее, в зеркале на стене туманно отражался его лоб со светлым взвихренным чубом, который он обихаживал, укладывая его вбок и вверх, как у порядочных молодых людей, коих он наблюдал в кинематографе. Он стал носить длинное пальто и кепку, обматывал шею шарфом вдвое, беспокоился о перчатках — не потерял ли, поднимал воротник до затылка.

            Женька Сухарев почти у него не бывал — он сам ходил к нему, но разумеется, теперь они виделись не столь уж часто. Было такое ощущение, что Женьке как бы нечего у них делать — сразу же, как только он впервые переступил порог дома на Марсовом Поле и сестра Саша сказала ему “здрасьте”, поджав губы, в воздухе как бы повисла скука, которую усугубила мать, принеся им в столовую тарелку с бутербродами и чай. Но они ходили порой в кино, как в добрые старые времена, все в ту же “Аврору”, обменивались книжками, и вообще на улице им по-прежнему было о чем поговорить. К тому же Виталий в новой школе начал играть в баскетбол.

            Причесавшись, он садился учить уроки, а в соседней комнате начинал “говорить” телефон — мать вела там свою особую дневную жизнь, протекавшую неспешно и противно. От нее пахло перегаром, духами, к ней приходила парикмахерша, ее часами причесывали, стригли ей ногти, даже и на ногах, они вели тошнотворные душевные разговоры, причем Виталий ясно чувствовал, насколько они лживы и лсьтивы со стороны парикмахерши, с которой мать пыталась обсуждать романы Вершигоры, Вирты и Симонова, бывшего ее кумиром. Она давала парикмахерше почитать какие-то отдельные номера “Знамени”, “Октября” и “Невы”, которые они с отцом выписывали регулярно, так же, как и газеты, “Известия” и “Правду”. Для детей — для него и сестры — выписывалась “Комсомолка”. Виталий пытался ее читать, но у него ничего не получалось: он почти не понимал газетного языка. Он решил, что молод еще, слишком это, наверно, серьезные государственные дела — газета.

            Мать время от времени опрокидывала рюмочку, стоявшую тот же рядом, на столе, и угощала парикмахершу Лидочку, но та отказывалась, а потом, после прически и маникюра, мать давала ей сотню и просила сходить в магазин, и та соглашалась.

            В магазин ходила и прачка, Наталья Ивановна, но покупала продукты, водку — почти никогда. Но вот именно почти, потому что иногда покупала. Это все казалось загадочным для Виталия — они же знают, что мать губит себя, что пить ей нельзя, запрещено отцом и врачами, и они в такой любви непрестанно объясняются друг с другом — особенно Лидочка  с матерью, почему же не отказаться, не сказать: “Простите меня, Мария Федоровна, я не могу этого сделать, я спешу на работу”, как говорит она иногда, когда мать просит и Наталье Ивановне сделать прическу, берясь за нее заплатить.

            Мать не ходила почти никуда. Хотя собиралась часто, иногда даже доходило дело до покупки билетов в филармонию или Мариинку. (Их покупал у себя на работе отец). Но за полчаса до того, как надо было выходить или по крайней мере вызывать такси, она говорила:

            - Виточка, сбегай к бабушке, снеси ей билеты, что-то мне не можется сегодня, куда уж мне такой развалине в балет...

            Ему было ужасно стыдно, но в то же время он знал, что бабушка обрадуется и пойдет, прихватив по дороге Дору Константиновну, и что скорее всего они опоздают — “немножко, едва упросили билетершу впустить потихонечку”, но все равно никогда не догадаются, как и почему все это так делается: бабушка понятия не имеет и не может иметь об обстановке на Марсовом. Она почти у них не бывает. Ее приглашают специально, на Седьмое Ноября, на Первое Мая и на отцов день рождения, и мучительно слушать, как родители никак не могут выбрать день и час, когда ее принять:

            - Ну не седьмого же непосредственно, вместе со всеми, - фальшивым голосом говорит мать. - Зачем старой женщине, да еще такой тихой и хрупкой, как твоя мать, сидеть тут с твоими солдафонами и слушать, как они песни горланят... ей, театралке, меломанке старого воспитания это ни к чему... Она от ужаса заикаться начнет, вас послушав. Да тут еще твои немцы, вечно они на седьмое приезжают. Я думаю, мало приятного старой ленинградке, пережившей блокаду, видеть твоих процветающих немцев... Я думаю, ее надо позвать восьмого днем, чтобы часам к шести она уже ушла. Потому что не может же быть, чтобы и восьмого кто-то не нагрянул.

            Наконец, время выбрано, бабушка приходит с Ириной, их с Сашей сестрой, вернувшейся из Свердловска, из детского дома — можно пригласить и твоего Женю, говорится ему, вообще, ваших с Сашей друзей, на что Саша неизменно цедит сквозь зубы:

            - Нет у меня никаких друзей, а были бы, так я от стыда бы умерла вас им показывать. Меня оставьте в покое, не вмешивайте. Меня и дома не будет, учтите. Можете тут без меня очки бабушке втирать. Я не желаю вас покрывать, врать не желаю. Оставьте меня в покое.

            Итак, бабушка приходит с Ириной.

            Мать, как правило, в постели — она “приболела”, но на столе в столовой накрыто, в доме орудовала Нататлья Ивановна.

            Ирина — грустное существо. Она некрасива, бледна, даже голубовато ее круглое, как у матрешки, лицо с круглыми большими глазами, глядящими кротко, преданно и восторженно-благодарно, так что хочется под диван залезть от ее взгляда. Она везде подолгу топчется, начиная с прихожей, и производит только те действия, которые ее упрашивают производить:

            - Ну входи же, входи...

            - Проходи сюда, Ирина...

            - Раздевайся, Ирина... Снимай шубку, шапочку...

            На Ирине кроличья серая шубка, Сашина, такая же шапочка с бомбончиками на концах шнурков, которыми она завязывается под подбородком, и такая же муфта. На ногах у нее фетровые ботинки, такие же, как у бабушки, только маленького размера. Бумазеевые шаровары под школьной формой, которые она снимает в прихожей. Она ровесница Виталия, даже чуть постарше его, но ему она кажется недоразвитым существом младшего школьного возраста.

            - Садись сюда, Ирина...

            - Ешь, Ирина...

            Всё, больше ни одного движения она не делает сверх продиктованных действий, ни одного слова не скажет, даже в туалет не сходит, пока находится у них в гостях. Бабушка рассказывает, как хорошо Ирина окончила четверть — всего две тройки, остальные четверки, и Саша, которая никуда не уходит, потому что ей абсолютно некуда уйти из дому на праздники, а сидит тут же, за столом, говорит:

            - И ни одной пятерки? - таким изумленно-надменным тоном, словно сама она не знает других отметок. На самом деле это не так. Переехав к родителям, Виталий с изумлением обнаружил, что Саша — хорошистка, чего он никак не мог предположить, настолько она производила на него впечатление совершенной особи. Это значило, что она училась на четыре и пять, без троек. При этом Виталий ловил себя на том, что непроизвольно относится к людям с тройками, даже с непомерным количеством четверок, особенно к тем, кто старается и зубрит, как к существам низшим, и у них немедленно состоялся с Женькой разговор о равенстве.

            - Что же получается, - сказал ему Виталий, - что в природе никакого равенства нет? Вот Саша красавица, а Ирина — нет. Вот ты отличник, а я — нет. Значит, нам Бог дал сразу же не поровну?

            - В определенном смысле да. Но в определенном и нет. Вот, скажем, ты мне дашь в глаз, или я тебе — больно будет одинаково. Все мы смертны, в этом наше величайшее равенство, и сравниться с этим никакое неравенство не может. В страдании все мы равны.

            - А если все-таки придумают что-нибудь, чтобы человек стал бессмертен, пока мы вырастем? Наука ведь страшно работает сейчас над этим... Тогда останется одно неравенство?

            - Трудно сказать... Мир настолько изменится от подобного открытия, что его надо будет осмысливать заново. На это уйдет, может быть, еще тысяча лет.

            - Неужели они допустят, чтобы Сталин умер?

            Женька  помрачнел, и Виталий помрачнел тоже.

            - Сразу видно, что ты не ленинградец.

            - Почему? - покраснел Виталий.

            - В Ленинграде столько умерло людей... Кто-то же в этом виноват?

            - Гитлер, конечно.

            - Так что, по-твоему, и Гитлера наука должна была бессмертным сделать?

            Помолчали.

            - Дилемма, - сказал Виталий, и Женька усмехнулся коротким жестким смешком.

            - Простые деревенские ребята, - объяснял отец бабушке про свою академию, - офицеры-воспитатели перво-наперво их приучают в общежитии ноги на ночь мыть...

            - Деревенские люди очень опрятны, - качает головой бабушка. -  По крайней мере в наших северных деревнях, сколько я помню.

            - Что ты там можешь помнить, - машет рукой отец. - Разоренные черные избы с гнилой соломой вместо крыши? Да и видела-то ты петербургские дачи, а не русские деревни. Приживалы вы все были при большом нищем народе. Да и сами вы были нищие, только гонору хоть отбавляй.

            Бабушка поджимает губы и ничего не отвечает.

            Наконец, появляется-таки мать. Она в атласном халате с красными и синими цветами по черному полю, держится за голову. Подойдя к бабушке, обнимает ее и вдруг из глаз ее начинают капать слезы.

            - Плохо мне, мама, - говорит она бабушке.- Опять на вас детей, боюсь, оставлю. На старенькую. Что же вы такие скучные? - восклицает она вдруг капризным тоном.- Саша, Виталик, что вы головы повесили и смотрите на Ирину букой? Саша, поиграй на пианино, включите приемник... Для чего ты, интересно, учишься в музыкалке?

            Отец поспешно включает приемник, находит первую программу, и раздается какое-нибудь пение, вроде: Простор голубой   земля за кормой   гордо реет над нами   флаг отчизны родной.  Вперед мы идем   и с пути   не свернем   потому что мы Сталина имя   в сердцах своих   несем!

            Воспоминания об отчем доме накрепко связались у Виталия с песнями такого рода. Теперь неясно, когда их перестали петь — вождь умер в марте под эти песни, потом менялись в них слова, но дух этих песен не менялся никогда — дух его школьного детства.

            На улице начинает быстро темнеть, свет в столовой давно зажжен, и бабушка торопливо собирается в дорогу. Они с Ириной одеваются, мать кладет им в большой бумажный пакет с надписью “гастроном” бутерброды, завернутую в пергаментную бумагу ветчину, коробку с пирожными из “Севера”. Саша стоит в прихожей, облокотившись о дверную притолоку — поза ожидания их ухода, навсегда врезавшаяся в память... Да была ли когда-нибудь Саша у бабушки на Лесном? — он никак не может этого теперь припомнить. Мать завязывает на Ирине шапку, поправляет ей волосы, чтобы не падали на глаза — засовывает их под шапку. Виталий тоже одевается, и они уходят. На улице синие сумерки конца ноябрьского дня, стынет густой синий воздух над Марсовым, продуваемым из конца в конец ветром, горят лампочки иллюминированного Ленэнерго. Они пускаются в путь по Лебяжьему мосту пешком до Литейного — бабушка ходит еще бодро, маленькими шажками, как девочка. Ирина шагает степенно, вдумчиво, осторожно, с другой стороны от бабушки, как бы даже боясь оказаться рядом с Виталием. Они доходят до трамвайной остановки на углу Пестеля — здесь более людно, и становится чуть-чуть повеселее. Притягательно светят окна в больших старых домах, кажется, что там должны жить какие-то совсем другие люди, чем те, которых он знает, — жизнерадостные, умные, у которых много интересного в жизни. Не для них носит по голой Фонтанке ветер остатки сухих смерзшихся листьев, не им обвевает ноги сварливый холодный воздух, не им поднимать воротники и мечтать оказаться где-нибудь подальше отсюда, где время не плывет мимо тебя под черным флагом некчемушности, бессмысленности всех твоих ежедневных действий... Где? — неизвестно. На соревнованиях по баскетболу, например.

            Они приезжают к бабушке, Виталий раздевается, ходит по комнате: на его столе, где он учил уроки, сладострастно подражая бабушке за ее библиотечной конторкой, аккуратной стопкой сложены тетрадки Ирины. Он берет их в руки, заглядывает в них. От них веет старательностью и бездарностью. Сама она немного оживляется дома, бегает в тапочках по коридору и даже прокатывается, как по льду, по дороге на кухню. У соседей пищит младенец. Виталий подходит к окну и смотрит на темный запорошенный снегом двор с не залитым еще катком. Неужели все забыто, ушло и никогда не вернется?  Что же это — все? Не поймешь, не уловишь.

            Он стучится к соседям, они обнимаются с ним, говорят, что он растет не по дням, а по часам. И правда, он чувствует, что изменились масштабы их комнат, они сами... Из больших, взрослых, всемогущих они превратились в маленьких замотанных людей с морщинами у глаз и беспомощной неказистостью жалкой одежки, обстановки... Простые работяги.

            Им включили паровое отопление, печку топить больше не нужно, отпала необходимость в угле, дома ему делать нечего — там наверняка уже пришли отцовские сослуживцы, с которыми очень скучно: они теперь говорят сумрачно, серьезно, все спорят о том, что будет, что может быть — сократят или не сократят армию, прийдется или не прийдется им уходить на пенсию, но Виталия это не задевает, поскольку он считает, что отец с матерью живут очень плохо, а с ними и он, и сестра Саша, и хуже им быть не может.

            Чтобы доставить бабушке удовольствие, он спрашивает у Ирины, что им задали по физике, и та с готовностью открывает тетрадь и достает учебник. Он решает с ней задачки, потом подходит к книжному шкафу, рассматривает свои книги: “Дети капитана Гранта”, “Робинзон Крузо”... Детство. Но у Саши, отмечает он про себя, и этого нет. Читает про суворовцев, про нахимовцев. А в школе проходит “Рудина”, “Отцы и дети”. Впрочем, это уже было. Что она читает сейчас? Кажется, Веру Панову. К бабушке в библиотеку она не ходит, но иногда просит его взять какие-нибудь книги по школьной программе. Серой, непроницаемой юдолью скуки представляется ему вся жизнь, бывшая и предстоящая. и он уходит от бабушки в самом паршивом расположении духа. Но домой ему тоже ни к чему, и он идет к Женьке Сухареву.

            Время течет под ногами, он чувствует его тяжелый, уносящийся мимо поток, медленно, с трудом переступая ступени — по две сразу — в Женькином третьем подъезде.

            ТОСКА ОЧЕНЬ СВЯЗАНА С ОТТАЛКИВАНИЕМ ОТ ТОГО, ЧТО ЛЮДИ НАЗЫВАЮТ ЖИЗНЬЮ, НЕ ОТДАВАЯ СЕБЕ ОТЧЕТА В ЗНАЧЕНИИ ЭТОГО СЛОВА. В “ЖИЗНИ”, В САМОЙ СИЛЕ ЖИЗНИ, ЕСТЬ БЕЗУМНАЯ ТОСКА. “СЕРА ВСЯКАЯ ТЕОРИЯ И ВЕЧНО ЗЕЛЕНО ДЕРЕВО ЖИЗНИ”. МНЕ ИНОГДА ПАРАДОКСАЛЬНО ХОТЕЛОСЬ СКАЗАТЬ ОБРАТНОЕ: “СЕРО ДЕРЕВО ЖИЗНИ И ВЕЧНО ЗЕЛЕНА ТЕОРИЯ”. НЕОБХОДИМО ЭТО ОБЪЯСНИТЬ, ЧТОБЫ НЕ ВЫЗВАТЬ НЕГОДОВАНИЯ. ЭТО ГОВОРЮ Я, ЧЕЛОВЕК СОВЕРШЕННО ЧУЖДЫЙ ВСЯКОЙ СХОЛАСТИКИ, ШКОЛЬНОСТИ, ВСЯКОЙ ВЫСУШЕННОЙ ТЕОРИИ, УЖ СКОРЕЕ ФАУСТ, ЧЕМ ВАГНЕР. ТО, ЧТО НАЗЫВАЮТ ЖИЗНЬЮ, ЧАСТО ЕСТЬ ЛИШЬ ОБЫДЕННОСТЬ, СОСТОЯЩАЯ ИЗ ЗАБОТ. ТЕОРИЯ ЖЕ ЕСТЬ ТВОРЧЕСКОЕ ПОЗНАНИЕ, ВОЗВЫШАЮЩЕЕСЯ НАД ОБЫДЕННОСТЬЮ. ТЕОРИЯ ПО-ГРЕЧЕСКИ ЗНАЧИТ СОЗЕРЦАНИЕ. ФИЛОСОФИЯ (ВЕЧНО-ЗЕЛЕНАЯ ТЕОРИЯ) ОСВОБОЖДЕНА ОТ ТОСКИ И СКУКИ “ЖИЗНИ”. Я СТАЛ ФИЛОСОФОМ, ПЛЕНИЛСЯ “ТЕОРИЕЙ“, ЧТОБЫ ОТРЕШИТЬСЯ ОТ НЕВЫРАЗИМОЙ СКУКИ ОБЫДЕННОЙ ЖИЗНИ. Николай Бердяев.YMCA PRESS 1949

            В десятом классе — Саша училась уже в электротехническом им. Ульянова(Ленина), так всегда дома и произносилось название вуза, с величайшей гордостью — отец обнаружил у Виталия на диване “Имморалиста” Андре Жида, и дома разразился величайший скандал, может быть, самый даже крупный и надрывный изо всех домашних скандалов, которыми они время от времени “пускали себе дурную кровь”, как объясняла это Наталья Ивановна, прачка.

            - Откуда у нас в доме могла оказаться эта мерзость? - строго спросил его отец, потрясая книгой Жида, когда Виталий вернулся однажды вечером от Вадика Целикова, где они слушали новую пленку с Дейвом Брубеком и Дизи Гиллеспи.

            Виталий опешил. До сих пор отец, казалось, совершенно не вникал в мир его интересов, и Виталий полагал достаточно очевидным то, что интересы эти вне компетенции отца — слишком уж по разным концам разнесло их за столом жизни, обидно, Виталию всегда это было немного обидно, но что уж тут поделаешь, так сложилось. И тут такая неожиданная атака.

            - Это моя книга, - спокойно постарался ответить он, но голос его с самого начала дрогнул.

            - Откуда ты ее мог взять, эту мерзость? Кто снабжает тебя запрещенкой? Назови мне этого мерзавца!

            Саша хихикнула, лежа на своей кровати в халате поверх одеяла с  “Очарованной душой” Ромена Роллана в руках.

            - Ты что, знаешь, кто ему дал эту книгу? - повернулся к ней отец.

            - А где он вообще все книги берет! - скорее утвердительно, чем вопросительно откликнулась Саша со своего ложа, не меняя позы и не вынимая изо рта мизинца, который она упорно, параноически обгрызала вокруг всегда объеденного ногтя.

            - А где он берет все книги? - растерянно спросил в свою очередь отец.

            - А ты его спроси, - ответила сестра.- Спроси, где он берет все свои книги.

            - Где ты берешь книги? - почти дружелюбным, спокойным тоном спросил отец, будто это вдруг его действительно заинтересовало с чисто познавательной стороны.

            - Это моя книга! - с неистовой яростью вдруг бросился на книгу Виталий, но отец не выпустил ее из рук и спрятал за спину. Изо рта у него пахло обедом, кислой капустой, рюмкой коньяку.

            - Где ты ее взял, вот что я спрашиваю, - сказал он. - Тебе известно, кто этот человек?

            - Конечно, известно! - горячо выпалил Виталий. - Потрясающий писатель, умница, лауреат Нобелевской премии, французский Достоевский...

            - Вот, вот, - сказал отец. - Полный набор гнили. Да будет тебе известно, что он враг, злопыхатель, обливал грязью Советский Союз. Ты же еще не жил тогда на свете, ты ничего не знаешь... Это злейший наш враг, фашист, а ты его ко мне в дом! Мой сын!

            И он немедленно схватился за валидол.

            - Но я хочу знать! - попробовал как можно спокойнее, но твердо поговорить по существу Виталий. - Понимаешь, папа, я хочу сам все знать и сам обо всем думать. Пойми, папа, ум на то и дан, чтобы проникать по всем направлениям, и вверх, и вниз, и вправо, и влево... Меня не устраивают ваши этикетки на непроницаемых свертках в черных пакетах. Очень жаль, если ты так же воспитываешь своих деревенских отпрысков, набиваешь им голову опилками. Это ложь, пойми. Мысли о том, о чем пишут люди, которых вы запрещаете, все равно приходят нам в голову. И будет только хуже...

            Он остановился, потому что отец хватал ртом воздух, страшно вытаращив глаза, и у Виталия успела мелькнуть ужаснувшая его мысль, что вот сейчас у отца будет сердечный приступ, и он, Виталий, станет его убийцей. Держась за сердце, отец кричал:

            -  Бездельники! Чревоугодники! Приживалы! Тешить бреднями себя, вместо того, чтобы у станка... в поле... Народ свой кормить, одевать, защищать... Дело делать! Дело! Руками шевелить, а не языком мести, как помелом... Только удовольствий ищете в жизни! Неужели ты не понимаешь, что весь этот твой джаз, все эти твои книги — опиум для души, все вы наркоманы ума и чувств. Что если вам дать волю, вы проваляетесь с книжкой в руках всю жизнь, не поднимаясь с дивана... Что вы — саранча, настоящая саранча на шее трудового народа. Чтобы духу этой книги здесь не было, слышишь, духу — и подобных ей книг, иначе можешь убираться куда угодно, к своей милой бабушке в ее курятник, это будет тебе даже полезно — пойди, поработай, прокорми их с Ириной, сразу узнаешь, что почем... Тунеядцем растешь на отцовских хлебах — и отец еще у тебя и лгун! Я, о котором никто слова худого за всю жизнь не сказал, кроме благодарности, от людей ничего не слышу — и вот, дождался от собственных детей... Мог ли я когда-нибудь думать!

            - Это все бабушкино влияние, - раздался вдруг из столовой голос матери, раздраживший Виталия как никогда: он спокойнее всего чувствовал себя, когда забывал об ее существовании, хотя бы ненадолго, и сейчас, во время перепалки с отцом, он меньше всего о ней помнил. А она, оказывается, все время была там, за открытой дверью, в столовой, неизвестно, под каким градусом. - Говорила тебе, не надо его к бабушке отправлять, она его барчуком воспитает... Вот и любуйся.

            - Но и там буржуазный дух еще плотно держался, я же сто раз тебе объяснял!

            - Надо было его в Харьков отправить, к тем дедам.. Я тебе говорила!

            - Кулак бы вырос, тоже хорошего мало.

            У Виталия саднило в душе, он запомнил слово в слово все, что говорилось в этот  н е з а б ы в а е м ы й  вечер в отчем доме, один из худших в его душной, неблагодарной памяти, пытающей его постоянно, сколько он себя помнит, адреналиновыми разливами раздражения и злобы, испытанными в детстве, в юности и надиктовавшими ему о себе представление как о чудовище, монстре с нечеловеческой внутренней повадкой, душевнобольном. У него почти не было того, что называют светлыми воспоминаниями детства. В сущности, ему всегда хотелось любить своих родителей, и он чувствовал себя несчастным.

            Хотя можно было к этому времени понять уже все слабости отцовского сознания и то, что его не переделаешь — отнестись к ним снисходительнее, спокойнее, сочтя его жертвой эпохи, в которую он вырос и воспитывался, не спорить с ним, махнуть на него рукой... Но в том-то и дело, что не было еще никакого ясного понимания эпохи, он был один на один с собою, со своей бедной совестью, которой не на что было опереться, и она металась а потемках своих противоречий.

            Еще раньше, осенью пятьдесят шестого года, отец пытался утаить от них газету с докладом Хрущева. Вынул ее из почтового ящика и спрятал. На обычный вопрос матери — “А где же сегодняшняя “Правда”, ты что, на работе ее забыл?” — отец, забиравший по утрам газету из почтового ящика, наивно соврал, что сегодня газеты не было, видно, почтальонша проштрафилась. Виталию это было смешно, он все уже знал о специальном выпуске “Правды” на четырех разворотах: ею махал после уроков один мальчик из девятого-Е, и Виталий пошел к бабушке в библиотеку, где попал как раз на чтение доклада Крестниковым И.М., 1887 года рождения, дружком Доры Константиновны, пришедшим специально для этого. Отец же возвращался с работы поздно, в девять, а то и в десять вечера, и на что он мог рассчитывать в своем наивном порыве, трудно предполагать — может быть,  что назавтра выяснится, будто все это — и сталинские репрессии, и вчерашняя “Правда” — было дурным сном, и все опять отменят.

            Учителя в школе долго молчали, но потом постепенно взяли курс на новую линию партии, и отец начал с такою же пеной у рта, как и раньше, ратовать за кукурузу. Пока в шестьдесят втором году не покончил с собой его бывший фронтовой товарищ в Новочеркасске, отказавшись расстреливать рабочую демонстрацию. Первый инфаркт отца, по убеждению Виталия, был вызван этим известием. Он месяц пролежал в больнице и прямо среди учебного года поехал в санаторий Ворошилова.

 

 

 

МИТЯ

 

“Так и узнал я однажды про этого “божьего 
зверя, господня волка”...

И. Бунин

           

            Темнело, она выходила на улицу под тополя и айланты, накинув шерстяную жакетку, вязанную бабушкой, в чистом вечернем воздухе жизни звучали голоса, за деревьями мелькала чья-то белая рубашка — Жюльен Соррель, ведут на казнь, Я — ТЕБЕ, один другому выносит смертный приговор, двое подходили друг к другу с лицами, смелость любовных гримас на которых поражала: она воочию видела миг, когда люди забывали о том, что они некрасивы, и вели себя, как красивые, как отборные особи, как в кино. Они хотели, они настаивали на том, чтобы мир продолжался ими, такими, как они, и никто не мог помешать им в этом.

            Она, в девятнадцать лет, чувствовала себя неспособной на любовную гримасу и тихо шла под тополями улицей девятнадцатого века, неизвестно куда, в очах своей души рисуя другой век, другой вечер и человека в полном смысле слова, и душа ее незаметно для нее самой вписывалась в те картинки, в тот век, вступала в равноправное общение с теми людьми, и она не знала, каким век этот был по счету, был ли он прошедшим или только будущим — он был бессчетен, лишен вещных примет.

            А когда прогулка кончалась, она приходила в университет, ей становилось грустно, будто накануне ее опоили отравным зельем.

            Она изо всех сил нажимала на кнопки удовольствий, доступных ей, — и становилась той самой Зоей Беловой, которую прочили в мужи на кафедре математики. И никто не подходил к ней под тополями с любовной гримасой, никто не заговаривал, и неизвестно, заговорил ли бы наконец, если бы не Гранатуров, без любовной гримасы, с философского. Был ли Гранатуров влюблен в нее тогда? — этого не знает никто, даже автор, поскольку Гранатуровы никогда не говорят о своих чувствах, вообще, ни о чем, лично их касающемся: они говорят только о вещах, удаленных на приличествующее расстояние — не менее чем в век или в несколько сотен световых лет.

            Гранатуровы могут приходить к вам в гости хоть каждый день, могут сидеть по шести часов на вашем диване ежедневно из года в год, не закрывая ни на минуту рта, они могут даже приносить вам цветы на Восьмое Марта, пластинки Баха и Моцарта, могут каждую неделю приглашать вас на концерт в филармонию, потом исчезают, и вы так никогда и не узнаете (без всякой боли), почему все это было, почему выбрали вас, именно вас: Гранатуровы не говорят никогда комплиментов, они просто — они вообще люди запросто, без требовательности и безо всяких претензий — переливают в вас поток — ток — своих непрерывно генерируемых мыслей, будто вы — нагрузка, без которой эта электростанция не могла бы работать. Но почему именно вы? — этого вам узнать не дано.

            Гранатуровы охотно гуляют с вами по улицам, паркам и скверам — они в большинстве своем перипатетики, охотно и запросто, совершенно между прочим, подают вам пальто и руку, когда вы выходите из троллейбуса, и однажды, идучи с Гранатуровым, вы видите, как он раскланивается с кем-то, высоким и бледнолицым, в несколько экстравагантной шляпе — на улице стоит октябрь, тополя облетели — и Гранатуров, помолчав, говорит:

            - Этот тип, между прочим, пообещал царский подарок к Новому Году: кристалл цианистого калия...

            Вы изумленно оглядываетесь, но ничего, кроме шляпы, мелькнувшей уже вдалеке, и чего-то удивительно знакомого, не видите — и вы опускаете глаза и начинаете чувствовать, как мокрые листья ускользают из-под ног, походка ваша становится медленной и тяжелой, туман буквально липнет к вашим щекам, тяжелеют даже глаза, но тянет вас почему-то не Гранатурова спасать, а к этой загадочной шляпе, мелькнувшей в однообразном в своем многообразии потоке людей.

            И вы понимаете, как вы окончательно плохи, несете в себе корни той же самой черствости и того же самого эгоизма, которые отвращают вас в окружающих.

            Но поделать с собой ничего не можете: в вас просыпается корыстолюбие, вам хочется, чтобы таблетка досталась вам, а не Гранатурову, и Гранатуров, почти единственный на свете, сложивший у ваших ног столько всякой всячины, столько Баха и Моцарта, становится с этой минуты только знакомым шляпы...

           

            Так или иначе наступает день, когда она в гостях у Гранатурова в тот как раз момент, когда раздается звонок — и входит Шляпа: чудесный уличный дух, фея из “Золушки”...

            Что за странное стечение обстоятельств, что за умысел стоит за всем этим, что нужно от нас Богу?

            - Богу от нас ничего не нужно, потому что его нет.

            - Ах, да я знаю. Я же это просто так говорю: я же не знаю, как это называется, чему все это надо и все мы нужны.

            - Уверяю вас, никому вы так уж особенно не нужны, кроме разве что одного какого-нибудь идиота, которому вы вдруг покажетесь средоточием Добра, Красоты и Женственности.

            Конечно, эта фраза заставляет вас страдать — и вы говорите с болью в голосе:

            - Я нужна обществу...

            - Ну разве что обществу, - ласково смотрят на вас.

            И тогда вы взрываетесь:

            - Потому-то вы и обещали Гранатурову цианистый калий?

            - А! Да нет, не потому. Я ему дам, конечно, таблетку какого-нибудь пургена — разве жалко? Да он ведь и ее не выпьет. Есть две вещи, очень и одинаково трудные: жить и умереть. И есть одна очень легкая вещь: жить кое-как и ныть о смерти.

            - Так вы на самом деле добрый?

            - Какое добро! Какое зло! Господь с вами! И этому вас на физфаке учат?       Бетховен оказался для него слишком “мясным”, Толстой банальным — да что там перечислять, вы, вероятно, и сами хорошо знаете этот набор двадцатилетнего джентльмена, идеалиста и натурфилософа одновременно.

            Но Зоя не знала, узнавала впервые, во все глаза, глаза в глаза — а глаза были карие, тенистые, густая русая челка задириста, от Мити веяло ветром, песчаными дюнами и хвойной смолой, чем он и отличался от Гранатурова.

            Он проводил ее домой, и это было больно, потому что смолистый ветер проносился мимо и уносился прочь, в дюны, дальние, желанные и недоступные.

            Больно было в последовавшее за тем время вспоминать застывшие прекрасные и жутковатые мгновения: вот он стоит, поставив ногу на перекладину стула и, опершись о колено локтем, отвергает Бетховена; вот он несется по улице рядом с нею — торопится сбыть ее с рук, и ему абсолютно все равно, поспевает она за ним или нет — никакой разницы между добром и злом, презрение к воспитанности, насмешливый парадокс в каждой фразе; холодные слова — и выражение лица, худого, ласкового, где-то-не-сейчас-задумчивого, а сейчас улыбающегося ей общительно и обрадованно.

            Однако, остановившись у детской площадки — они совсем уже подошли к ее дому — он перестал улыбаться, поддел носком башмака совочек в снегу и сказал почти зло:

            - Кстати, что вы, собственно, предпочитаете: мертвого льва или живую собаку?

            Они долго стояли там, у детской площадки, пока она думала: кто такой мертвый лев? Кто — живая собака? Что надо ответить, чтобы был не лев, не собака, а он, Митя, овевающий хвойным ветром? Она так боялась ошибиться, что даже засмеялась, а он сказал:

            - Если бы мы умели говорить правду...

            Конечно, все бы они хотели, чтобы им говорили правду — но ах, она ведь повидала уже кое-что на своем веку: у нее ведь была Галя, ее школьная подруга, которая влюбилась однажды, и вела себя по правде, и как ужасно это кончилось! Или что такое правда? Правда — это, наверно, ужасная слабость.

             И приходилось выбирать между каким-то ненужным мертвым львом и совершенно неизвестной, рискованной живой собакой...

            - Что же теперь говорить об этом великолепном льве,  если он до такой степени мертвый... - и это было искренне, это было правдой.

            - А как же математика? Это ведь типичный мертвый лев!

            - Не-ет... Я об этом не думала раньше, но... Там мертвым львом приходится довольствоваться за неимением живой собаки.

            - Ого! - и он оторвался, наконец, от совочка, от детской площадки, и они пошли дальше, и остановились перед парадным ее дома — старый порог у двери — и постояли еще немного:

            -Понимаете, эта живая собака — а я точно предпочитаю ее, точно, — она запрятана где-то в звездах, в веках, то ли там, то ли здесь — и приходится рыться в прошлом, копаться в небе, исчислять ее бег — чтобы понять, что тебя, живую собаку, вообще ждет впереди: это как игра в горячо-холодно, понимаете?

            Митя кивнул. Он задумчиво смотрел на нее и больше не улыбался; но ничего не сказал, попрощался и ушел задумчивый.

 

            И вот она одна, и проходят дни, и она чувствует, что ничего не понимает — ничего не понимает в жизни, ничего не понимает в Мите, она ставит пластинку на проигрыватель — ставит Шопена, странные мысли приходят ей в голову: светлый прозрачный Лик наполняет пространство комнаты, письменный стол покачивается на волнах Его доброты, грустна Его улыбка-свет:

            - Решай: я исполню. Они будут строители, без страданий, и безразлично будет им, что строить. Бесстрастно будут они возводить бесстрастные, равные им ячейки, ячейки без пятен бессонницы и без морщин тоски; бесстрастно будут разбирать и замещать построенное. Это будет им все равно: работа будет их бог. Выбирай: я исполню.

            - Но может быть, останутся “Баллады”? Десятый опус? Соната номер два?

            - Нет. Я не все могу. Я могу лишь потянуть за веревочку, и перестроится витраж калейдоскопа.

            - Значит, над тобою есть другая сила?

            - Нет. Надо мною — нет. Есть — подо мной, и вокруг меня; в моей душе лишь семь цветов души; из них же каждый разросся в лес.

            Сплетясь ветвями.

            Над лесом я не властен.

            Корни леса уходят вглубь веков и вглубь вселенной.

            Мне непосильна эта глубина.

            Я вечен и мгновенен.

            Так что ты хочешь?

            - Какими туманными речами ты говоришь со мной! Значит, не ты определил, чтобы мой бедный ум был не яснее твоих речей?

            - Не я. Я знаю только цвет твоей души. Твой ум — былинка леса. Так хочешь что-нибудь?

            - Нет, ничего...

            Но в коридоре раздался звонок, зашлепала по старому, глухому дому девятнадцатого века бабушка, цепочка лязгнула, громыхнула щеколда, голосов не было слышно, но она знала, она точно знала — что это пришел Митя Тремолов. Но что же тогда такое мертвый лев? И кто — живая собака?

 

            Откуда — ветер, откуда — сосны, откуда — дюны?

            Тополя в снегу, на носу январь, Новый год: год ее двадцатилетия... Тополя в снегу, окна заиндевели, розовый мороз... Откуда же — ветер, откуда же — дюны?

            Ах, вот откуда: он — биолог, аспирант! Летом собирается на опытную станцию в Среднюю Азию.

            Она спохватывается и опускает глаза. Кажется, они слишком долго смотрели друг на друга.

            - Садитесь, пожалуйста, - неуверенно говорит она.

            Но он, напротив, начинает ходить по комнате, пританцовывая, берет с полки то одну, то другую книгу. И о каждой что-нибудь говорит. Ах, Зоя знает уже, как он необычайно умен, этот юноша. Гораздо умнее ее однокурсников, потому что они только умеют. Умеют решать задачки, осваивать материал. Умеют впопад пользоваться этим. А Митя — живет: cogito ergo sum. Как и Гранатуров, конечно. Гранатуров тоже очень умный человек, но только Гранатурова ум его делает несчастным, а для Мити все, о чем он говорит, как бы отстранено, как бы не имеет с ним ничего общего, и знания он добывает для того только, чтобы вооружиться ими... Ну, может быть, и не вооружиться, конечно: вооружиться — это против кого-нибудь... А тут... Тут... Когда она сообщила ему (как пароль):

            - Во многоем знании много печали,

            он усмехнулся:

            - Естесь-но. И посему так же естесь-но человеку стремиться перешагнуть этот порог — перейти ко всезнанию. Там печали будет меньше.

            Он умел поразить каждым словом. Казалось, он совсем другого порядка умственной одаренности, чем она, чем те, с кем доводилось до сих пор сталкиваться.

            Наверно, ему с ней совсем не интересно, вот он и танцует по комнате, чтобы быть от нее подальше. Ее жалкие пятерки по математике — разве они могут тут что-нибудь значить? Вот, наверно, человек, который рожден, чтобы быть великим. Живой.

            - В двадцать лет все полагают быть великими, - небрежно поясняет он.

            - А потом?

            - Стареют, естесь-но. Маются. Уходят в себя. Становятся угрюмыми. Вот товарищу Гранатурову это предстоит на днях. Открытие того научно-медицинского факта, что сознание — не его исключительная индивидуальная прерогатива, а общее поголовное свойство человечества.

            - Поголовное? А откуда же берутся те, кто так бездумно живет?

            - Да оттуда же, друзья мои, оттуда же, - тут он стал у ее ног, и даже коснулся их, но не обратил на это внимания, а только взлохматил свою густую русую шевелюру, - как узнает публика, что другие тоже, значит, мыслют, и перешибить их в этом деле весьма затруднительно, так и пропадает азарт... Кукса такая обволакивает: пусть их, значить, другие и мыслют себе, и без меня там теперь обойдутся, а моя хата — с краю... Я вот, положим, этот соблазн весьма испытал-с. Представьте, попадает юноша из какого-нибудь этакого Саратовского или там даже не Саратовского, а не знаю какого, потому что даже и Саратовским трудно назвать, университета — я то-есть — в Ленинград, на стажировку, положим. Ну-с, считает себя этот юноша, сын аптечной провизорши, великим человеком в Саратове, да и как не считать, индо первое, к примеру, что его страшно в этом Ленинграде удивляет, так это то, что каждая вторая морда — приятна. Каждая третья поражает какой-то особой чертой, то ли тонкостью, то ли бог его знает чем, чего он отродясь на мордах не видывал. На кафедре нашего юношу тепло встречает сам академик Л. и без боли доказывает ему, что он балбес, но, ученье — свет. И если работать двадцать часов из каждых двадцати четырех, то можно, в принципе, стать нормальным человеком. Тут же присутствовали и остальные прочие представители этой кафедры, ученики и отпрыски, публика разнокалиберная, но страшно талантливая, как при коммунизме. Кстати, Л. таков человек, что ни разу в жизнь свою не поставил своей фамилии ни с одним своим аспирантом рядом, ни в одной статье: балбес, мол, писал, балбес пусть и подписывается. Ничего такого. Сам же он ежемесячно тискает по статейке, старый слон, да каких! Аспиранты все, как редиска, на его идеях, все ребята с бородами, бороды самых разных конфигураций, случаются между ними и поляки, и кенийцы, и индонезийцы, и югославы, и индийцы, наконец. На кафедре говорят в основном по-английски. Вижу я этого всего и вроде как никну от вьюношеского пессимизма. Чувствую себя среди них как осел на ипподроме. Кстати, как Л. делает открытия: подходит на кафедре к одному типу, и говорит: спорим на две бутылки, что в эволюции должны появиться особи с тетраплоидным набором хромосом. Тот говорит: давай. Через две недели Л. кончает свой эксперимент и выпивает коньяк — по бутылке на брата. Красота! Студенты, кстати, его так обожают, что далее некуда. Естесь-но, я его тоже заобожал до полного размагничивания, решил то есть плюнуть и отчаливать, матросом. Ихтиологом не взяли. Познакомился даже для этого с одним шведом. Так вот после двухдневного рейса по многочисленным кабакам я, представьте себе, впал обратно в манию величия — вернулся. Может, шведский моряк тут и не показатель, я не знаю. Но только его подход к женщинам мне не понравился. Дюже. Что-то там такое было, что толкнуло меня обратно, в объятия злой науки. Так что я даже, более того, заниматься начал, при всем своем пакостном состоянии и внутри и снаружи, при отсутствии памяти и так далее. И так попривык ко всему этому, что понял, наконец: может, это и есть нормальное состояние гомо сапиенс. Включая и прогулки над Невой с целью прыгнуть. Смехота, да и только. Страшное это дело — противоречие между желаниями и возможностями. Тут, как говорят в народе, чем ниже способности, тем выше потребности. Но так разнервничаешься в другой раз, что руки дрожать начинают невзирая на полную непьющесть. Вот, к примеру, Гранатуров говорит про тебя, будто ты с неба звезды голыми руками хватаешь...

            - Ах, да что этот Гранатуров знает! Он же имеет в виду только пятерки по математике. Как они мне надоели! Они же никак не связаны со счастьем, понимаете?

            - Стрьянно. Во-первых, я считаю, что  впрямую... Во-вторых, я считаю, что стремление к счастью — вообще пагубная мораль, и ложная цель, и заблуждение человечества на протяжении всей мировой истории...

            - Ах, да не то счастье совсем. Я о своей душе говорю. Но это совсем отдельно от души. От жизни. Есть, конечно, отдельные связующие моменты между математикой и жизнью. Но я не умею этого объяснить. Иногда я думаю — может, я не туда пошла.. Но все же эти отдельные моменты существуют, хоть я и не могу вам этого объяснить. И только они-то меня и волнуют. Все остальное — ради них, ради этих моментов, ради этих узлов. Подсобные вычисления, так сказать..

            - Прекрасно же сказано! И про всю, по-моему, науку. По-моему, мы так способны-таки уразуметь друг друга!

            А дюны и сосны оказались рассказами об экспедициях, о лете в бамбуковом бунгало, о коне Голубе. Отношения с Голубем страшно отдавали печоринскими эмоциями, но женщин в рассказах не было.

            Не было в рассказах никаких женщин, математика забрасывалась, часами, до поздней  ночи в тусклой комнатушке в старом доме девятнадцатого века царили сосны и дюны. Обросший, худой, небритый Митя в длинных, никогда не виданных сапогах скакал на коне,  переходил вброд ледяные горные реки, снова цокали копыта, тревожным предчувствием наполнял ее сердце сухой язык цикад, приходилось оставаться одному, спать на мешке со змеями, и снова раздавался цокот копыт.

            Одна змея была в короне. Взгляд ее изливал изумрудный свет. По ночам она выползала, очерчивала магический круг и, обвив его руку, не отлучалась. Смотрел в темноте в ее изумрудные глаза, прожил тысячу жизней, понял, что есмь на свете суета и тлен, а что — собственно жизнь, природная влага жизни, неизбежная. На что стоит тратить силы, а что надобно посылать к черту.

            - А радиофизика, интересно?

            - Что радиофизика?

            - Насчет природной влаги жизни?

            - Ну конечно, есть. Смотря как повернуть, конечно. Но вообще-то есть это в ней... Освободился от пустых бесплодных страстей...

            (Значит, были пустые бесплодные страсти. Наверно, любовь имеется в виду. Или то, о чем рассказывал — шведский моряк, бороды и озабоченность осла. На ипподроме.)

            По ночам они гуляли и разъезжали на электричках — на юг и на север, кончался март, и казалось, он не испытывает к ней никаких чувств — пустых, бесплодных страстей, ровно никаких: он был как бы все время не здесь, он был среди сосен и дюн, а она терзалась пустыми бесплодными страстями.

            Но в глубине души тлело ощущение — не то чтобы подозрение, а какая-то почти наверняка кем-то сообщенная информация — что именно этого и хочется ему больше всего: чтобы она терзалась лютой страстью к нему, и чтобы притом эта ее лютая страсть казалась ей бесплодной, безответной, и он как бы не очень еще доволен результатами, хотя и блаженствует порой, усмехаясь мимолетным признакам и слегка прищуриваясь — и тогда лицо его выражает неподдельное счастье.

            Он давал ей читать книги, вечно забывая в них какие-то бумажки, она возвращала книги, возвращала бумажки, не разворачивая, и порезы от этих сложенных вчетверо бумажек саднили: содержание их таило в себе  бессчетные угрозы. Он быстро прятал в карман четвертинки тетрадных листков, хмурясь и подтверждая тем самым: что-то есть еще в его жизни, о чем ей знать не положено — и это потому именно, что к ней он не испытывает никаких чувств. И в совершенном противоречии с этим обидным чувствованием уверенно в глубине души прозревалось: в целеустремленности, с какой дается ей это почувствовать, есть своя особая цель — и эта особая цель и есть цель его блаженства. Так что она никогда, ни за что не намерена была развернуть ни одной такой бумажки. Лучше умереть.

            Потому что в глубине души что-то бунтовало против этого его блаженства.

            Хотя сам факт его блаженства доставлял неизъяснимое блаженство.

            Она совершенно не могла понять, счастлива она или изнурительно, непереживаемо несчастна.

            Однажды он развернул один такой вчетверо сложенный лист бумаги, при возврате ему книги, между страниц которой он был засунут, и, бегло оглядев его, протянул ей, с лицом, небрежно-любопытствующим; она долго не могла собрать взглядом букв — была в форменном шоке: на листке было стихотворение, открытая его душа... Которую оставив на руках у нее, он удалился.

                                   Надоели бури в океане,
                                   Надоела ветра суета,
                                   Надоело. Брошу все скитанья,
                                   Бросив якорь в гавани Креста.

                                   Я забуду, как ломались мачты,
                                   Как от шквала рвутся паруса,
                                   Как на дно морское море прячет
                                   Моряков печальные глаза. 

                                   И на тихих улицах покоя,
                                   Сняв берет, смиренно постою,
                                   И крестясь обветренной рукою,
                                   Псалм негромкий небу запою.

                                   Этой ночью кораблей обломки
                                   Выплюнет сердитая волна,
                                   И людей, исчезнувших в потемках,
                                   Океан не выдаст имена.

                                   Кажется, ослабевает качка,
                                   И надежно держат якоря.
                                   В первом порте поменяю мачты,
                                   И обратно, в южные моря.

            Ему надоели бури в океане, вот оно что. Он хочет бросить якорь, но знает, что не усидит на нем долго: или как? Может, и наоборот — не очень-то ясно, что это может значить: что надежно держат якоря. В первом порте поменяю мачты — и обратно в Южные моря... Она что, вот этот вот самый “первый порт”? Но уж никак не якоря, одно ясно. И боль жуткая. Ломота в пояснице, сердце разрывается, душа изболелась. Ах, забыть бы этого Митю в одну прекрасную ночь: уснуть крепко-крепко, без сновидений, и на утро не вспомнить, кто это вообще такой — этот пижон несчастный Митя Тремолов. Только об этом одном она, кажется, теперь и мечтала.

            Вследствие чего, видимо, на стенке у нее, над диваном, был повешен, прикреплен маленькою булавочкой, вероятнее всего даже специально принесенной для этого случая, — аккуратно отпечатанный на машинке, красивый белый лист:

                                   Если ранней весенней порой

                                   захотят побродяжничать ноги,

                                   хватит пыли на старой дороге,

                                   на забытой тропе в Марлборо.

                                   Эти тропы не чинят —

                                   кто же ходит там ныне?

                                   Словно жизненный путь:

                                   вьется он как-нибудь,

                                   и приводит дорогою старой

                                   только в гости к ирландцу О”Хара;

                                   это даже не путь, не наметка пути —

                                   это просто возможность идти да идти...*

            И опять это было про то же — что все равно он уйдет, уйдет... Ну и пусть! Ранней весенней порой... А вот ей уже — чего бы ни захотели ее ноги — никуда никогда не уйти, оказывается! Такая вот у нее профессия, оказывается. И она сама ее выбрала. Даже не подумала об этом — ни о какой то есть ранней весенней поре. И это стало ей тихо-грустно.

            Вслух же — как всегда — о совсем другом:

            - Однако поэзией считаешь заниматься праздным?

            - Отчего же, если кто ничего другого делать не способен. Однако, тщу себя мечтой приспособиться к другому. К науке, может быть. Енто куда как необходимее человечеству.

            - Так может, совсем упразднить поэзию?

            - Не на того напали, мадемуазель. Напротив того, пропагандирую пенье души в качестве всеобщего ежедневного обихода. Что и демонстрирую на собственном своем примере. Естественникам это как-то естественнее. Многие были.

            И казалось уже почти ясным:

            он посвятил себя науке,

            выбрал бунгало,

            экспедиции, эксперименты, статьи (стихи),

            женщине в этой жизни места нет,

            и даже если я и нравлюсь ему (немножко,

            иначе зачем бы приходил вообще) —

            нам все равно не быть вместе:

            он — мертвый лев!

            Если я хочу живую собаку, следует подыскать себе кого-нибудь другого.

            Но я же не хочу другого! Я же люблю его!

 

            - Может быть, мертвый лев — это и есть моя участь? А я хочу живую собаку? Как бы это узнать?

            - Чтобы подчиниться участи? Уж лучше не знать, - сказал он, обняв ее за плечи и глядя прищуренными, следящими глазами. - Ты-то сама такая живая. Мне тяжело с тобой.

            - Мне тоже с тобой тяжело.

            - Так что же нам делать?

            - Не знаю...

            И они неожиданно поцеловались, но никакого облегчения не наступило, а стало еще тяжелее.

            И легче уже так и не стало. До того самого дня, пока он уехал, наконец,  в эту свою летнюю экспедицию, чему она была почти рада — так он измучил ее, этот молодой карьерист чувства, как однажды, совершенно неожиданно для себя, назвала она его мысленно. Просто откуда-то извне были кем-то запущены в путаные лабиринты сознания эти два слова.

 

----------------------

(* стихи Генри Торо, автора популярной у интеллектуалов того времени книги ”Жизнь в лесу”)

 

 

 

 

Я — ТЕБЕ

 

 

            Ты, ты, ты...

            Я, я,  я...

            Я стояла в красном платье из лохматой бумазеи перед зеркалом, треснувшим и разъехавшимся от слишком близкого разрыва бомбы, и выходила из берегов, читая басню про ягненка и волка. Я выходила из берегов, потому что ягненок был явно прав, а волк — явно зловреден, позади же стояло ведро с горячей водой и половой тряпкой. Я очень кричала и очень жестикулировала, нападала и кротко беззащитно отступала и, конечно, грохнулась в ведро. Вода расплескалась и смерзлась на полу, от меня шел пар. Всем было ясно, что я, негодная девчонка, заболею, в виду чего бабушка меня отчаянно отколошматила.

            Отколошмаченное “я” было явно право, а бабушка — явно зловредна.

            “Я” росло помаленьку и с каждым годом становилось правее. Оно оставалось непогрешимо правым и единственно заслуживающим внимания до майского утра сорок пятого года, когда, подкармливая его правоту, мама сбила ему гоголь-моголь. Ему и... себе тоже. “Я” было потрясено. Оно не стало есть яйца. “Какая у меня девочка растет, - горевала мама, - обиделась на меня из-за гоголь-моголя.”

            “Я” забилось в угол и напряженно исследовало опыт. Открытие состояло в том, что до сих пор мама никогда не ела яиц не оттого, что взрослым нельзя, а по какой-то совсем другой причине. И “я” потеснилось немножко.

            Наступил день, когда, казалось, “я” исчезло, растаяло. Возникло “ты”.

            Апрельские закаты — ты, запах весны — ты, ты — жаворонок, и “я” годится только затем, чтобы “жаворонка” — испеченную бабушкой весеннюю венскую булочку с глазочком-изюминкой — доставить ТЕБЕ, — Гале, девочке из соседнего класса.

            А сердце разрывалось от любви. И этот сердечный надрыв был забытое “я”, и оно надорвалось — нарвалось на мечту, тайную, темную, бесконтрольную, внезапно выплывшую из раны: о смерти Галиной мамы. Ведь тогда — оп, лоп! — Галя живет у нас моей сестричкой. Моей!

            ТЫ — МОЕ.

            И девочка Зоя, вселившаяся в меня. Крики ночами от беспрерывного ощущения непреодолимой и непереносимой боли. Сколько времени требуется на то,  чтобы обвести солдатским ножом кружок на груди, преодолевая сопротивление живой и нежной ткани?.. Я — Зоя. Любой, кому прийдет в голову, может сделать со мной любое, что прийдет в голову.

            Трамвай за поворотом лязгал цепями, железо рельсов о железо колес — там-тамы в джунглях. Сколько времени снимается скальп? Голова надорвана этим всю жизнь: один другому — я - тебе — снимает скальп. И между ними возникают отношения.

            А гуманные гильотины? Судья в мантии встает и оглашает:

            Я — ТЕБЕ.

            Так мое “я” входило в мир. Оно погружалось в него плавно, всею губкой “я”. Плыли мимо вереницы лиц в клубах вопросов — я - тебе:

            — что этот может захотеть — я - тебе,

            — что этот может полюбить — я - тебя,

            — на что способен для ТЕБЯ тот, тот, тот...

            “Я” стало почти ботаником: пришло полное равнодушие к себе, а сердце разрывалось от любви, боли, отчаяния мира.

            Мое “я” перестало жаждать. Но оно — теплое, живое и больное, и, став частью мира, стало еще больней. Оно принимает пинки и подачки как членораздельные звуки вселенской речи, и в те мгновения, когда со всею ясностью из хаоса добра и зла — любви и себялюбия — выпадают кристаллы и касаются кожи, слуха, зрения, сердца моего “я” — частицы мира, оно само перерастает в мир и принимает бой или взрывается благодарностью. “Я” перестает быть ботаником и принимает бой в соответствии с правилами его этики, взращенной из зерен ума и сердца и политой дождями живых и умерших душ.

            И каждое “я” в каждом “тебе” жаждет любви и справедливости — потому что каждое “я” — частица мира.

            Но и тогда дело очень часто кончается мелкой сварой между жаждами.

            Я — ТЕБЕ.  

 

 

 

 

ЛЕС

 

            Чего я ждала, что представляла себе, когда, страшно волнуясь перед распределением, еще и еще раз перебирала в уме “места”? У большинства людей на курсе были четкие и ясные мотивы, доведенные до известной однозначности: “остаться дома”, “попасть в столицу”, “дают квартиру сразу”, “предприятие первой категории”, “быстрый рост”, “классно развита моя тематика”... Из дома я давно замыслила сбежать, тематики у меня не было, один телячий восторг перед любою, квартира меня не привлекала нисколько, потому что я давно уже, с самого первого курса, мечтала об общежитии, столицей моей был Ленинград, а еще точнее — Эрмитаж и Царское Село, где я побывала в двенадцатилетнем возрасте, и никакого пересмотра ценностей к моменту окончания университета не произошло — но смутно мне мерещилась возможность использовать данный момент для перехода к высшим формам жизни, по крайней мере, более высоким — за государственный, так сказать, счет: посредством распределения.

            Что я понимала в ту бессонную ночь под высшими формами жизни — сказать чрезвычайно трудно: то были обыкновенные детские грезы. А ведь наши детские грезы — что это было такое? Великолепно красивые, превосходного ума люди вокруг, в свитерах и джинсах, страшно важная работа, ты в вечной спешке, в напряжении всех своих душевных и физических сил, никогда не успеваешь как следует пообедать, седовласый ученый пристально следит за твоим неимоверно быстрым развитием — ведь должен же когда-то  прийти его черед, имеется в виду, развития, а следовательно, и седовласого учителя? Наконец, принц — из одной с тобой лаборатории, или по крайности из лаборатории рядом. И — новый упоительный взлет все тех же самых, дремлющих пока что, духовных сил... Словом, все тот же голубой цветок Генриха фон Офтердингена, совершенно независимо от того — читан он или не читан в грезоическом детстве.

             Тревога мамы, ее кроткий затравленный взгляд и жуткое моторное возбуждение в предвосхищении сборов тут уж в расчет совершенно не берутся, и если и замечаются с болью, то сама эта боль как бы служит гарантией напраслины ее опасений, не имеющих, в сущности, никакого отношения к происходящему. Ее ведь не только не собираются бросить и забыть — но напротив, мысленно включают в обиход высших форм жизни, как если бы речь шла о собственном чемодане или скелете. А расстояния, как известно, в таких делах и вовсе не имеют значения.

            Вот в виду этих-то целей и с такими видами на жизнь я и попала — естественно, совершенно по доброй воле, если не считать участия своего грезоического энтузиазма, — в поселок Мирный, выстроенный в ста километрах от Свердловска вокруг научно-экспериментального комплекса.

            И как только я туда приехала, я сразу же увидела там все, к чему стремилась: пятиэтажный корпус НИИ среди высокого хвойного леса, и в нем — Риту Богомолову.

            Взглянув на нее, я тут же решила, что она по крайней мере доктор наук при всей своей молодости. Джинсы, свитер — прекрасный серый свитер из деревенской шерсти — все это было, но больше всего меня привлекло серьезное выражение ее длинненького худого лица. Пожалуй, слишком серьезного для двадцати двух лет. Она сидела перед осциллографом и грызла кончик ручки. Скорее всего, поля притяжения между людьми питаются энергией наших скрытых положительных эмоций, в таком случае это наверняка была энергия моего восхищения серым деревенским свитером, худобой ее сосредоточенного лица, подобранными аптекарскими резиночками густыми черными волосами,  совершенно прямыми. И вот именно она должна была со мной заговорить — я бы никогда не осмелилась в силу своего восхищения.

            Все разошлись на обеденный перерыв, я осталась одна в пустой лаборатории. Окрыленная возбуждением от новых впечатлений, я оглядывала из окна солнечный простор сентябрьского леса и вдруг осознала, что не могу выйти за ворота и зашагать по нему куда глаза глядят, и не смогу этого сделать ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра — вообще, когда вздумается, а только в выходной день... Эта мысль меня страшно поразила — а я и не задумывалась ни о чем таком никогда раньше...  И вдруг на меня напал страх, какого я не знавала, мысля о высочайших формах жизни и темпах развития своих душевных и физических сил — страх, что этого-то — невозможности выйти на простор солнечного леса и пойти куда глаза глядят — я и не выдержу. И до меня дошло, что я далеко от дома и никого больше не интересует, обедала я или нет, почищены ли мои башмаки и достаточно ли я  получаю витаминов — то есть как раз все то, что возмущало дома.

            Кто-то набрал код дверного замка, зажужжало реле, и вошла Рита в удивительном непромокаемом балахоне с капюшоном. Она порылась в ящике стола под осциллографом, взяла книгу и как ни в чем не бывало спросила:

            - Вас в каком общежитии поселили, в старом или в новом?

            - Не знаю, какое оно. Там вот, за кинотеатром на автобусе.

            - Значит, в новом. Старое здесь, рядом с институтом. Можете  считать, что вам крупно повезло — в старом горячей воды нет. Старики ужасно протестуют, когда молодых специалистов поселяют в новую общагу. Считают это несправедливым.

            - Может быть, они и правы, - откликнулась я, немного удивившись, что неужели здесь, в этом инкубаторе по развитию сил, могут иметь место хоть какие-то несправедливости. К тому же, вчера, когда меня поселяли, я, ничего не зная про горячую воду, ни о чем таком не задумываясь ни разу в жизни, была бы рада и старому, да вообще какому угодно общежитию.

            - А, да не переживайте вы, - сказала Рита после паузы, которая произошла оттого, что она слишком сосредоточилась, вглядываясь мне в лицо. - Зато они квартиры получат раньше. Пошли лучше ко мне на грибы, благо я-то живу как раз здесь, рядом.

            Тут я окончательно расстроилась из-за того, что меня поселили в новое общежитие с горячей водой.

            Но оказалось, что Рита вообще жила не в общежитии, а в хибаре — так она называла свой дом.

            - Я ее купила на подъемные, - объяснила она, когда мы, шурша опавшими листьями, шли уже по солнечному простору. - Люблю собственность. Конечно, постольку поскольку. В смысле независимости и покоя.

            В довершение всего хибара стояла на опушке леса, метрах в пятисот от рассадника цивилизации — так Рита назвала мимоходом институт. Снаружи хибара была хоть куда — такая бревенчатая прелесть в три окошка (так, конечно, выражалась я). Среди елок, осин и берез. Мне и в голову не приходило усомниться в прочности бревен, подумать о том, каково здесь зимой в сорокаградусный мороз, пока печь не топлена. Да и вообще. Туалет, например. Все это я оценила позже. Но странно, тем не менее теперь ничто не замутняет того первого золотого впечатления в пышный сентябрьский день среди елок, берез и осин. Звенели синицы, шелестел лес, сиял матовым светом лиственного шатра, осенявшего хибару — царила синетвердая безоблачная вечность, дальность безбольная и бесхлопотная. О господи, чем мне тут вдруг представились безутешные школьные слезы по ночам при мысли об Уимблдоне — что мне, например, сколько ни молоти по мячу, никогда не выиграть Уимблдона, с тем и умереть. Я просто-таки не понимала, как могут люди жить, ежедневно забывая о подобных непоправимо удручающих обстоятельствах, какая таинственная, недоступная мне цель придает им сил вставать каждое утро, чистить зубы и отправляться на тренировку. Я же, разбитая рыданиями, плелась на стадион, ничего не видя перед собою от горя, с риском угодить под шумный утренний транспорт, кое-как добиралась до Рабочего Городка, и Павел Никодимович, тренер, просто не понимал, что со мною случилось после вчерашней вечерней тренировки, когда он подумал уж было, что вот, наступил-таки триумфальный момент, победа разума над серсепореллой, количество перешло в качество, никто не верил, что ей имеет смысл заниматься спортом после полиомиелита, а смотрите-ка, как славно заиграла. Виктория! Он ведь обо всем на свете, и о нас в том числе мыслил такими категориями, наш бедный провинциальный шут Никодимыч. В хибаре же у Риты моментально представилось, до какой степени все это тлен, суета и вечное томление духа. Как говорил все тот же Никодимыч. И только в хибаре у Риты я узнала, что это слова Экклезиаста. Потому что кроме печки, двух раскладушек и стола — нормального городского стола, правда, старенького, стульев с металлическими ножками, общепитовских — имелся сундучок, целое богатство. Перевязанный ленточкой Джек Лондон — приложение к   “Огоньку” двадцать четвертого года, желтолистый, ломкий, как осень за окнами, изъеденный мышами Мамин-Сибиряк — полное собрание сочинений, Кнут Гамсун, Мережковский, Сергеев-Ценский, Надсон и библия. Еще там было страусовое перо. Старые письма — бабушки, дедушки, прадедушки, папы, мамы, школьных подруг. Рита ничего не выбрасывала. Новенькие, сияющие золотым тиснением корешки Тургенева, Пушкина, Чехова красовались на виду, на самодельной крашеной этажерке, и медовые отсветы дня на этой величайшей по моим понятиям красоте бытия — книгах — отогрели мой дух, застывший было в нехороших мыслях о трудовой дисциплине. Господи боже мой, да ведь то, куда я приехала по распределению, сулило теперь такую полную, такую пламенную жизнь, поскольку Рита, приведя меня к себе в хибару, открыла мне столь широким жестом доступ в самое лучшее общество на свете.

            И если добавить к этому, что грибы я ела здесь впервые в жизни, и были они тушеными с картошкой и с луком в печи, в настоящем глиняном горшке, который был извлечен ни больше, ни меньше как ухватом (взглянув на этот предмет, я сразу же поняла, что к нему-то и приложимо это чисто книжное, по крайней мере для меня, слово) — можно ли и тогда поверить, как я была счастлива, переполнена блаженством, возбуждением жизни...

            Бескорыстным, несуетным возбуждением, и хотя Рита задавала мне вопросы чисто практические, например, “Сколько они вам дали окладу?”, в свете осиновых листьев эти вопросы терялись, меркли, и я отвечала на них машинально, как приветом на привет:

            - Сто рублей.

            - Могли дать сто десять. Придерживают десятки на переманивание.

            Но мне это было тогда все равно. Придерживают, так придерживают. Я ведь вообще еще ничего не заслужила. Удивительно и то, что позволяется теперь ежедневно входить в эту прекрасную солнечную лабораторию с венгерскими осциллографами, включать их, организуют, наконец, твой ум разумно поставленной задачей, направленной к той общей народной цели, которой сам ты не в состоянии ни исчислить, ни осмыслить до конца, но счастлив до смерти которой служить — да еще вдобавок ко всему, сверх того, так сказать, собираются платить тебе какие-то неведомые сто рублей. И нет ли доли нашей собственной вины перед самим собой в том, что мы не в силах бываем по прошествии лет вернуть себе этих ощущений?

            Рита, сложив в таз с водой грязные тарелки, сняла фартук и надела свой удивительный черный балахон с капюшоном, который навеял мне теперь, неведомо почему, монаший клобук, и мы отправились в обратный путь.

            Сама не пойму, к чему и зачем начала я наше знакомство с того, что вдохновенно приврала о чудесах воспитания в школе и в университете, обрисовывая гигантские фигуры необыкновенных личностей, окружавших меня до сей поры. Именно с той минуты и с того дня у меня начала развиваться необъяснимая страсть приписывать все плоды своей умственной и душевной жизни кому-то другому, как бы не отвечая за них, за их доброкачественность, что ли. Рита же, хотя и принимала все как должное и до некоторой степени известное, иногда пристально взглядывала мне прямо в лицо, слегка сощурившись и чуть поджав губы с тем выражением, какое я уж изучила в ней за этот час — начиная с вопроса об общежитии. Узкое лицо ее даже слегка бледнело при этом и обозначались слабые веснушки. Глаза, зеленовато-бежевые какие-то, очень ясные, смотрели чуть-чуть сквозь прямые редкие ресницы, и зрачки жестко, холодно суживались. Какое же это было чистое, ясное, богатое худенькое лицо — и все-то в нем было и хрупко, и крупно, и прекрасно вплоть до прямых черных прядок, отлетевших от затянутых резиночками хвостов и разметавшихся будто в бреду по лбу и вискам.

            Пожимая плечами, она говорила без улыбки какие-то все же приветливые вещи, слегка нахмурившись.

            - Кое-кто вам тут будет очень рад, я думаю. Какая-то часть населения, хотя и не очень многочисленная, но все же... Не из нашей лаборатории, конечно.

            Эту часть населения я очень быстро обнаружила всю, одного за другим, у нее в хибаре — и именно по мере того стали в коридорах института выпадать знакомые лица, появились поклоны и приветствия по утрам: место переставало быть чужим.

            И сутки были насыщены до предела — их не хватало — жизнь лилась через край.*

            Ведь ко всем, как потом окажется, несложным заданиям, решаемым стереотипным путем в пять минут, вчерашний студиозус определенного типа подбирается от яиц Леды, тут по столам разбрасывается тьма литературы, выводятся давно выведенные теории, ум накаляется и страсти кипят. И все это, по счастью, у меня было, и было именно там, в округе Ритиной хибары, и даже трудно себе представить, что те вчерашние студиозусы тоже теперь выросли и научились работать просто, по силам, сноровисто и неглубоко.

            Были даже люди, которые вечером в хибаре добивались доискаться, связано ли сделанное днем с абсолютным добром или, как и все на свете, по диалектике природы, зависит от того, как повернуть и в чьи руки вложится. Особенно популярным предметом была у них скрипка Эйнштейна.** Слух об этой скрипке дошел даже до начальника лаборатории, молодого башкира из вчерашних ленинских стипендиатов с язвенно-желудочным цветом лица, так что он даже усвоил себе привычку язвить, именно пуская в ход скрипку:

            - Но ведь кроме скрипки еще что-то должно или нет быть в инженере? Знания, например. От вас же от всех толку, как от козла молока, хоть для добра, хоть для зла. Все одно месячный план не в состоянии выработать.

            И отчего это все так там случилось, что я его, Якима этого, возненавидела постепенно и ощущала явственно полную тайную взаимность — не знаю, ни понять, ни объяснить не сумею никогда. А ведь он бывал и прав в чем-то и до какой-то степени. По странной закономерности приверженцы скрипки, действительно, не склонны были из кожи вон лезть ради исполнения служебной буквы и часто вызывали всякие нарекания, относясь ко многим разным вещам так сказать философически. Особенно ярым филоном, может быть даже во всем институте, был Саша Мизгирь, в то же время один из самых страстных популяризаторов скрипки Эйнштейна, на каковую деятельность, не щадя живота, он направлял всего себя в виде бесконечного перекура на лестничной клетке.

            Рита не любила Сашу Мизгиря. То есть, может быть, она и никого не любила из тех, кто приходил по вечерам к ней в хибару, но о Саше она даже в его присутствии отзывалась очень пренебрежительно. Человеком без царя в голове окрещивала она его неизменно, и это было тем более удивительно, что все преклонялись перед его просвещенным мозгом. “Два Вити-экзистенциалиста”, которых никто иначе и не называл, некурящие, просто-таки в ущерб своему здоровью — а были, действительно, здоровы и костисты, к тому же йоги — часами простаивали руки в карманы на Мизгиревой лестничной клетке, серьезно и молча, как пасущиеся бычки, поглощая информацию и дым бесконечного “Севера”.

            Прозвище свое они получили еще до моего приезда, видимо, в виду того, что имели в своем чемодане переведенную ими еще в институте — они приехали из Горького — статью Сартра о существовании и сущности. И хотя понять из этого перевода было черезвычайно трудно и даже невозможно, что же чему предшествует — сущность существованию или существование сущности, это именно обстоятельство даже как-то подчеркивало, для меня во всяком случае, непреодолимую дистанцию между моей неразвитостью и высокой культурой их умственной жизни, поэтому спросить попросту, что же там чему предшествует, было никак невозможно, это значило выдать себя с головой. Я и так чувствовала себя там, в хибаре, как на шиле — разве что я знала, кто такой Дизи Гиллеспи. Строчки-то о смелом Гиллеспи знали все, особенно “от черной печали до твердой судьбы”***[2], но я даже знала, кто это такой — Дизи Гиллеспи. Это был, конечно, кое-какой плюс, что и говорить, но внутренне я уже прекрасно понимала, чего мне не хватает в жизни. Казалось даже временами, что этому стоит посвятить жизнь, но я тут же спохватывалась в ночных мечтах об этом — а как же работа?

            К тому же было многое другое, что меня смущало в постановке этого вопроса, и связано было в основном с Ритой. Она сильно сбивала меня с толку в моем прямолинейном устремлении к развитию. Сама она подобной устремленности никак не проявляла, а казалась мне заполучившей полный и законченный объем души откуда-то даже не из книг, а еще до рождения. У нее была своя особая манера жить, сложившаяся, казалось, еще до хибары, быт, привычки, мнения... Она будто знала нечто неведомое ни для кого из нас — тут я даже вынуждена причислить себя к куда более начитанным товарищам, и это нечто постоянно стояло перед ее мысленным взором и служило той самой меркой, которой отмеривалось пренебрежение к посетителям хибары.

            В печи у себя она пекла изумительные пироги. Вообще можно даже так и выразиться: жизнь у нее в хибаре была праздничной, вкусной. На свежем хрустящем полотенце давался на деревянный голый стол пирог с черникой, или пирог с грибами и с рисом, или пирог с морковью, или с солеными огурцами и луком, или с наперченной и продушенной каким-то немыслимым ароматом печенкой, или с творогом и лимоном, или с курагой, или с редькой, тыквой и репой, или со шпинатом и яйцами, или пустой калач, пышный, теплый, пахучий — и большая эмалированная кружка молока, человек на десять, которые никогда не заставляли себя долго ждать несмотря на все Ритино к ним пренебрежение, и я только диву давалась, когда и где она могла научиться всей этой магии, настоящему чародейству — да еще урвать при этом время, чтобы выучиться на радиофизика. А как она вязала! Какие шила юбки, жакеты, джинсы, курточки, рубашки, платья на своем  столетнем ручном зингере из самых невероятно дешевых материалов, которых никто не догадывался покупать и которые в изделии Ритином да и на Рите являли вдруг поразительные заморские достоинства. Черная брезентовая куртка с капюшоном и массой всяких карманов, карманчиков и молний, сшитая мне ею, до сих пор является одной из самых любимых моих вещей, вымытая дождями и выстирана до туманной белесости, и прожжена на кострах, и украшена навеки следами пятен сосновой смолы — и все же каждый раз, влезая в нее, я испытываю неизбывное удовольствие и любовь к вещи.

            - И откуда только это у тебя? - недоумевала я. - Ну ладно, вкус, замысел, чувство цвета — мечтательная, так сказать, сторона дела — это еще понять можно, это душа. Но покрой, строчка, выделка — это же технология, культура, черт побери, тут тысячелетия нужны, а когда вокруг без слез не взглянешь в этом как раз отношении, то откуда это вдруг у тебя?

            - Тоже может быть и душа, - снисходительно смеясь, отвечала она, легко и быстро-быстро крутя ручку зингера. - И даже философия, если хочешь, а ты ведь хочешь, я тебя знаю. Просто, может, вырабатывающая себя душа, а не плачесозерцающая. Та себя выражает, и именно в беспомощном скулеже, да еще и на мир жалуется вечно — а это ведь одна из вечных мыслей, как вы говорите — что мир неисправим, ни на что вокруг без слез не взглянешь, — а эта вырабатывает себя в шве, в снопе, в вязанке хвороста для очага, для себя в том только смысле, что для тех, кого она любит или, может быть, даже только хотела бы любить. Она как правило не нуждается в имени, в славе, в свете рампы, тогда как та, другая, обязательно почему-то нуждается — да и понятно, волны слез совсем уж ни к чему, если никого не захлестывают, для себя их мало. Эта же всегда способна прозябать и мириться. Да и как правило она прозябает и мирится. Есть там у вас какие-нибудь такие философские теории? А может быть, это у меня просто от моих родственников-немцев, в крови.

            И правда, в лице у нее было что-то нерусское — какая-то вытянутость овала, хрящеватость и крупность носа, тонкость ноздрей, да и кожа — хотя и здоровая, лесная, но все же тонкая, легко бледнеющая, синеющая, желтеющая, зеленеющая и даже чернеющая. Как я была поспешна в своих этнографических заключениях, я поняла только потом, когда густеющая и постепенно наполняющаяся жизнью рощица рассказываемого или упоминаемого ею обступала уже меня старым, видавшим виды запущенным лесом, со всем его буреломом, пожарищами и порубками — которые, вполне возможно, и стремилась теперь в своей жизни привести в порядок Рита, во всяком случае, тогда мне так показалось, такое я вдруг нашла объяснение ее манере жить и привычкам, и взглядам на вещи вкупе с ее исключительной добросовестностью в отношении работы.

            Ее бабушка по отцу, урожденная Щербакова, в 1904 году семнадцати лет вышла замуж за фон Венка, что тогда ее вдовому, со дня на день ожидающему смерти отчиму Хованскому казалось просто благословением небес. Хованский и раньше-то, когда в свое время женился на Щербаковой, вдове губернского чиновника, с сыном-студентом и двумя маленькими дочками, располагал средствами не большими, чем должностной оклад уездного адвоката. Саша, Ритина бабушка Александра Александровна, была о ту пору младшей девочкой пяти лет, и таким образом Хованскому она оказалась наиболее близким, полностью на него возложенным жизнью ребенком. А к тому времени, как не за горами стало казаться выданье, он остался уже вдвоем с нею в старом своем саратовском доме, повидавшем многолюдье семейного быта (Щербаковы и дом уж свой городской продали и прожили, а с деревенской собственностью расправились и того раньше) и теперь печально скрипевшем половицами о ненадежности Сашиного положения в мире сем — хотя бы даже и в этом твердокаменном доме и пусть даже с десятью тысячами, которые он, хоть сейчас умри, оставлял за нею, считая двух других детей, давно разъехавшихся по России и обзаведшихся семействами и собственностью, как бы снятыми с его счета. Но Саша беспокоила его чрезвычайно — поскольку сами свойства ее характера внушали какие-то невнятные, щемящие опасения. Она была слишком весела, непозволительно беззаботна, и Хованский видел своими глазами, а не то и слышал своими ушами, что ее почитают за дурочку. Это отдавалось болью всякий раз особенно по неуважению Хованского к почитавшим, по отчетливому его, уверенному пониманию, что и вообще-то подходить к этому ясному, лучистому характеру с такою обструганной меркой — и есть первейшая глупость на свете. Но молодое окружение, самое даже пустое по глазам и ужимкам, корчилось в разнообразном никчемном пустозвонстве — вертелись столики с блюдечками, вызывались тени Цезаря и Шиллера, от них непонятно чего хотели и те столь же непонятно вещали, и Саша, со своим крупноживущим, пышущим экстазом дружелюбия, по-деревенски румяным радостным лицом, носящаяся по дому весь день в предуготовлениях, а весь вечер в жизнеобеспечении любого такого собора в доме, действительно, не вникала ни во что, кроме свежести кренделей, и салфеток, и праздничного сияния с подъемом вычищенных любимых серебряных ложек с виньетками. Может быть, ей недостает образованности, угрызался Хованский, и по окончании гимназии ее надо было отправить в Петербург, в Москву, может быть, отдать на какие-нибудь женские курсы. Но он не имел родни в столицах, отправить же девицу одну-одинешеньку на произвол номеров, — нет, нет, никак он не мог на это решиться, никакие требования времени не способны были скрутить его устаревшего, страшно привязанного к Сашке сердца. Да ведь и выйдя из университета эти почитавшие ее чуть ли не дурочкой молодцы, как он посмотрит, никакой серьезной работы не ведут, очень жалко прозябают в ведомствах и вертят столы, в мозгах путаница самых мелких неудовлетворенных претензий и фраз из Шиллера, схваченных на лету, на слух, из альбомной переписки. Духота провинции, которую и сам он претерпел в молодости, скрутит постепенно и их — а вот Саша-то, ее-то румянец да солнечность нрава, ее обнимающая жизнь безо всяких подразделений и чинов душа — вот с нею-то, с нею-то что станется, сложи он на груди в один прекрасный день свои восковые уже руки, которые только — он прекрасно отдавал себе в этом отчет — и ограждают ее от безобразия жизни. Победить эту жизнь никакою любовью нельзя — на этом он порешил уже окончательно и давно по всем своим неудавшимся попыткам и стремлениям, по страшному семейному разладу со старшими Щербаковыми, по издевательствам службы над всеми своими гражданскими идеалами. Но все же он верил еще в мир вдвоем, в сердечные узы, выросшие из тождества несчастий, врозь пережитых, верил, что узы эти способны оградить от непоправимой жизни, способны дать даже большее, чем многолюдное человеческое собрание: полное взаимопонимание и надежную верность. Этой единственной верой, которой удалось уцелеть в нем, он обязан был, конечно же, союзу с Ириной Анатольевной, Сашиной матерью — поелику случается между двумя, пусть хотя бы даже чрезвычайно редко, стало быть и вообще в границах божеского жизнеустроения возможно. А ведь вот то, обо что расшибаются с незапамятных времен наши умы — общественное благо, человеческое счастье, мир, справедливость, братство — так того ведь не наблюдалось никогда, нигде, ни на едином примере! Стало быть, божеское жизнеустроение и заложило все это зачем-то только в умы, а не в возможности жизни, в какую-то часть умов, зачем-то — того только может быть ради,  чтобы хоть как-то пролонгировать род человеческий в условиях основного, неколебимого закона — бессчетного, безразличного поголовного истребления. Весенне-осенний закон листвы: бессчетное рождение, бессчетная случайная гибель в течение космического своего летнего срока, бессчетная же глобальная гибель на фазе октября — вот и все братство... Тем только и жив этот вечный бесконечный косм. И если и есть в чем-нибудь хоть малейший смысл, так это в Сашкиной бездумно-вдохновенной улыбке соседнему зеленому листу, в ее торопливом возбуждении праздновать каждый день затем лишь единственно, что это день мая, и то же будет в августе и в сентябре — когда все эти умники будут подавлены, холодны и унылы, замкнуты в скорлупе своего разбитого тщеславия, и не только руки уже никому не подадут в несчастии, ибо никого несчастнее себя уже не признают — но даже не улыбнутся, ни на миг то есть не вспыхнут ни малейшим светом, а Сашка все будет хлопотать, начищать до блеска семейные серебряные ложки с виньетками — с его, Хованского, вензелем — и будет светить, светить... Так вот он ощущал беспечный ласковый нрав своей падчерицы, и умирать было страшно, видя, как далек от верной ее оценки беспощадный угрюмый мир.

            Мысли свои о мире и положении в нем Александры Александровны (дальше этого он и не шел) Хованский доверял своей хозяйственной книге, в которой Сашенька, по Ритиным предположениям, и я склонна с нею согласиться, ни разу в жизни не набралась терпения разобраться, хотя она и сохранилась среди последних ее вещиц.

            Понятно, что когда Саша, познакомившись в Ялте с фон Венком, человеком добрым, обеспеченным и в летах, была тут же просватана и зажила свои домом сравнительно недалеко, в Самаре, где фон Венку после длительных жизненных неудач наконец удалось что-то и куда-то вложить (Александра Александровна ни тогда, ни впоследствии так и не разобрала, что и куда) — Хованский был очень доволен и умер спокойно, завещая Александре Александровне все что мог вкупе со старым скрипучим Саратовским домом.

            Рита охотно верила бабушке Саше, когда та рассказывала ее маме,  что фон Венк был прекрасным, исключительно заботливым мужем и добрейшим человеком, веселым и душевным, что она с ним горя не знала, и если ей в чем и не повезло в жизни, так это в том, что фон Венк был уже в возрасте и так скоро оставил ее с двумя крошками на руках. Но ведь весь ужас в том, говорила Рита, что и Богомолов, второй бабушкин муж, тоже был прекрасным, исключительным человеком и очень любил бабушку, а все было, как было, и видимо, не могло быть иначе.

            Овдовев в 1910 году,  Александра Александровна уступила уговорам родственников и отпустила старшего сына Виктора в частный немецкий пансион, поверив, что в России мальчик не сможет получить должного воспитания. Да и в Самару явились родственники-немцы — бабушка Саша сама их и вызвала в панике перед совершенно невнятными ей делами на предприятии.  Сама же, подхватив трехлетнюю Верочку, вернулась в Саратов, в дом отчима с единственной прислугой Дарьей, кухаркой Хованского, с которой Александра Александровна не разлучалась с самого своего детства. И как находит Рита, если кто и направлял ее в жизни действительно в сущих ее интересах, так это Дарья. Однако же Дарья средств, естественно, не имела, и разобраться в юридических правах бабушки Саши была не в состоянии, да и какое это имело бы значение, сама подумай? — усмехалась Рита, не особенно вдаваясь в вопрос. Факт тот, что она жила себе тихо с Верочкой и Дарьей, и даже Викторчик приезжал к ней на лето, и она ни на что не жаловалась, говоря о той поре, кроме как на ужасную грусть и чувство неисчислимых потерь, которые подкосили ее душевно, и она забыла уже давно, что это еще собственно цветущая молодость ее идет — ей не было и двадцати пяти лет. А чувство у нее было такое, что она доживает жизнь, и не дай Бог детей не успеть поставить на ноги. Вот с таким-то, кажется, чувством она и вышла замуж за дорожного инженера Богомолова, поскольку он ее просто к жизни воротил — такой был прекрасный, великодушный, жизнедышащий человек, хотя и совершенно в другом ключе, чем фон Венк. Как же не в другом, усмехалась Рита, когда через пять лет наша бабушка среди всего своего жизнерадостного семейного благополучия, окруженная детками — тремя уже, не считая прозябающего в немецком пансионе Витеньки, и беременная моим папой, была как громом поражена арестом Богомолова и ссылкой его на каторгу. Витеньку тем временем перестали уж выпускать на лето из Германии, да и родственники фон Венка с самого начала войны уехали из Самары, как они полагали(в письмах к Александре Александровне), временно.

            Как она жила все это время, одному Богу известно. Во всяком случае, Ритин отец, росший голодранцем, отзывался об этой их жизни с презрением и горечью, которые Рита передавала мне уже с горечью собственной своей:

            - Посадит нас всех на лавку и рассказывает про балы у губернатора, да еще при том поет и танцует, а мы сидим, голодные, уставимся на нее, будто дремлем. Целыми днями, бывало, держала нас в этом нашем тихом оцепенении. И хохочет, и изображает всех в лицах. Какая-то тронутая была.

            Было это все — и пение, и танцы, и лавка — уже в Сердобске, куда Богомоловы переселились после революции: в двадцатом году вернулся отец, в чахотке, с кровохарканьем, построил в Сердобске дом, просторный, деревянный, утопающий в снегах, с лавкой, с чьей-то лошадью у порога, запряженной в сани, — и умер. Старая ломкая фотография с потрескавшимися уголками — желто-белая, солнечная, дом отделан замечательно веселой нарядной резьбой, тишина, ни души, и только лошадь, кажется, дремотно пожевывает и покачивает склоненной своей головою. 

            От одного только этого слова — Сердобск — у меня перехватывает дыхание, угасает все в мозговых моих клетках, кроме видения тихого снега, разыскренного солнцем, крепких саней, свалявшейся, поношенной лошадиной гривы — и почему-то приглушенное двойными стеклами нехитрое пианино доносится издалека, едва различимая полька Балакирева.

            Рита родилась в мае, накануне войны, в Свердловске — родители ее недавно окончили индустриальный институт и только-только собирались выходить из нищеты, и у ее мамы тотчас же, как только передали о Бресте, пропало молоко. Отец отправил их с Ритой к бабушке в Сердобск и ушел на фронт. В доме у бабушки Саши оказалось и вовсе пусто, так что она сразу же отправилась в деревню за молоком. Взяла кошелку, банку, накинула шаль — и отправилась. Вернулась она к вечеру, очень веселая, рассказала Ритиной маме, какую замечательную мамку нашла Ритусе, со звездой во лбу, здравомыслящую, каштановую, буренку. И поскольку бабушка Саша вернулась без шали, рассказывать Рите о балах она уже, видимо, не имела возможности.

            Но маме Ритиной немножко еще рассказывала. Во всяком случае, Ритина мама страшно к ней привязалась, считая ее пустышкой, болтушкой, но человеком ангельской доброты. И уже за то они должны сказать ей спасибо, — полагала она, имея в виду ее сыновей, — что она сумела каким-то образом, вопреки поветрию жизни, укоренить у них в мозгах склонность к образованию, хотя и не имела никакой возможности дать им его. Как-никак, Саша Богомолов — хирург, Петр — симферопольский Богомолов — доктор наук, папа — инженер. Но они ведь не ценят этого, считают, что сами выбились в люди, а мамаша их только голодом и морила. На редкость не дружное семейство. Никогда не видела, чтобы братья до такой степени не имели житейских контактов. Даже не переписывались. Жен друг друга в глаза не видали, не говоря уже о детях. Ведь как ты себе это представляешь, говорила она Рите, что у тебя полно братьев и сестер где-то по Союзу. Борис и Анна в Симферополе, Герман в Москве, а еще ведь... Но да это уж — ладно.

            Рита никак себе этого не представляла. Она их никогда не видела, даже на фотографии.

            - Все Богомоловы ужасно здоровые, просто гиганты, - тем не менее говорила она. - Русаки, кровь с молоком.

            Откуда-то все-таки было у нее такое представление, но откуда?

            Отец ее, говорит она, невыносимо сдержанный человек. Жить с ним нельзя, она вполне понимает маму, хотя ясно, что мама совершенно не понимает отца. А его и нельзя понять, потому что он никогда, ни при каких обстоятельствах не выражает своего истинного отношения к чему бы то ни было. А оно на самом деле страшное, вот в чем все дело. И вынести его в одиночку, ни с кем не делясь — тоже нужно иметь мужество. Мама же вообразила себе, что он малодушен, нытик, пессимист, меркантильный скопидом, самовлюбленный эгоист, безответственная кукушка, Нарцисс, неудачник, претезант.

            - Толстой, - говорит она, - писал, что человек представляет собой дробь, в числителе которой то, что он есть на самом деле, а в знаменателе — что он о себе воображает. Павел Иванович, если исчислять его этой дробью, просто ноль. Он ведь воображал о себе в молодости, что он гений. И способности у него были, слов нет. Голова, и так далее. В институте он ходил в звездах. Он знал только две отметки в жизни — “два” или “пять”. Но боже мой, другие, которых он просто не брал в расчет, оказались в чем-то гораздо более способными, и он теперь дуется на весь свет, как мышь на крупу.

             Рита понимала отца совершенно иначе, хотя и считала его конченым человеком. Общего развития ему не хватало, культуры, духовности. Оба они жертвы своего времени, и отец, и мать. (“Будто бы мы с тобой не жертвы! Все люди — жертвы.”) Слишком мелкие цели он ставил перед собою в жизни, а когда приходил к ним, ощущал, конечно, ужасную пустоту и неудовлетворенность, потому что рассчитан-то был природой на тихое, постепенное и кропотливое умственное прозябание с его тишайшей бесконфликтной натурой, холодно-замкнутой в своем скептическом и довольно-таки безучастном восприятии жизнеустроительского буйства, с его неспособностью выносить малейшего повышения голоса ровно физической пытки. Быть с его характером директором завода, главным инженером, управляющим трестом по каким-то там загранпоставкам, вообще любая чисто практическая деятельность — просто чепуха какая-то. Наверно, это его голодное детство развило в нем тягу к жизненному успеху такого сорта. А может быть, ничего другого в жизни не подвернулось под руку. Но никакого жизненного успеха не получилось — одна тоска и деградация. Теперь вот, накануне пятидесятилетия, вздумал кандидатскую диссертацию защищать, как мальчик. При его-то мнительности. Ну, защитит он ее — конечно, господи, из любого его плевка в сторону техники можно что угодно раздуть — но толку-то что? Жизнь-то упущена, разошлась на верхи, на пятаки, на плевки — на верхоглядство. И он же это чувствует, понимает, страдает — вот что самое тяжкое в нем, чего мама вынести не могла. Конченый человек, одним словом. Может быть, как раз в том, что он от этого всего куда больше страдает, чем от того, что мама от него ушла. Не знаю. То есть, это Рита, конечно, говорила, упрямо сдерживая осуждение, приподняв одну бровь:

            - Не знаю. Обо мне он и вовсе, по-моему, минуты в жизни не думал. “Ах, какая ты выросла красивая! Кто б ждал — была таким рахитичным уродцем, когда родилась. Какая чудная девочка! Хорошо мамочка воспитала, умница она у нас”, и так далее. Слова худого о маме я от него не слышала. Между тем более несовместимых людей свет не видывал. Мама — совершенная норма, посредственность, но не из худших, наоборот, она очень в общем хороший человек — чего о папе как раз с уверенностью и однозначно вовсе не скажешь. Господи, дам что там говорить — одно слово рабфаковка, энтузиастка тридцатых годов. Знаешь ведь ты это поколение?

            - Ох уж знаю. У самой мама такая.

            - Свято воплотившее в себе идеалы во всей их безгрешности... Ничего кроме ватника, да обмороженных рук, да госпиталей, да тифозных детей, да превышения всех сил человеческих у себя на производстве не дождавшееся от жизни. Теперь оглядываются по сторонам, да и понять ничего не могут — где же идеалы-то? Ужасно расстраиваются. Я с ней не могу получаса, выматывает, выжимает, как лимон. Крикуха, моторный момент развит до невозможности. Активность действия уму непостижимая. Особенно коллективного. Умственный инфантилизм страшный. Эмоциональная раздражимость на уровне вопля — и в проявлении чувств, и в восприятии. Больной ребенок, голодный, раненый, лишенный крова — чуть на глазах, вызывает у них немедленную реакцию, безотказную, без рассуждений. Тут они прыгнут в огонь, положат всего себя... Тупость же к психологическим нюансам — полная. Общая, поколенческая. Не забывай, России лет шестьдесят было не до Достоевского. Чехов, и тот на прилавках валяется. Я ведь помню еще груды книг по магазинам — все свое детство. Первых после войны раскупили, по-моему, Диккенса и Джека Лондона. Где-то в середине пятидесятых исчез Пушкин. А потом уж пошло дело. Очереди на подписки, и так далее. То ли еще будет, помяни мое слово. Париж заселяется вновь*. Я с ней просто не могу, хоть режь. Отец же, по-моему, должен был просто органически, химически, нервно не выносить ее, противу всяких доводов разума. Но ведь она не могла об этом знать, даже догадываться не могла — он же не способен участвовать ни в какой перепалке, никаких требований к окружающим, даже самым близким, высказать. Просто в генах не заложено такой возможности — пуститься в скандал или перепалку по житейскому, кухонному поводу. В душе — о, это другое дело. В душе он, мне кажется, на все способен. Ну просто на все. Там нет святынь, миражей, никаких таких иллюзий насчет любви и добра. А она жала и давила — это же трактор, а не поколение — перевоспитывала, перепахивала, ей требовалось веры, борьбы за справедливость. Перевоспитывала, перепахивала, перековывала орала на мечи. Но это, должна тебе сказать, такое врожденное орало, что перековать его невозможно. Хрусть, и все. И никакой веры вообще. Никакого добра. Вообще, все Богомоловы несчастны в личной жизни. По-разному, но ужасно. Тот вот, московский, который хирург, даже в сумасшедшем доме сидел — жену ножом саданул,  кортиком своим военным. Только потому под суд не попал, что она его выгородила и из психушки вызволила. Куда уж там им было о бабушке Саше думать... Когда ее нашли, в доме не было ни крошки. Ну ничего, пусто, только вот этот вот сундучок да та самая лавка. Да портрет Петра Ивановича маслом, да ящик из-под шампанского, от последнего приезда Александра Ивановича оставшийся. Бутылки она, конечно, все посдавала. Даже стульев не было. Даже кровать продала. Словом, умерла голодной смертью. Я ведь видела этот пустой дом. Жутко. Вот чего я маме никогда не могу простить, так это бабушкиной голодной смерти. Сыновья — с них и спросу нет, с ними все ясно. Но ведь мама — она прожила у нее с ребенком — со мною, то есть — всю войну, она с ней сблизилась, полюбила ее. Она преспокойно оставляла у нее ребенка, меня, то есть, на два года, когда вернулась после войны в Свердловск, а ведь это почище, чем просто кровное родство. Да и потом я проводила у бабушки Саши каникулы... В первом классе, во втором — а когда перешла в третий, отец меня отправил на лето по какой-то министерской путевке на Черное море... А зимой бабушка умерла. Я так думаю, это потому только, что умерла Вера Эрвиновна. Только год бабушка без нее и протянула.

            - А кто такая Вера Эрвиновна?

            - О, это была замечательная старуха. Бабушка водила меня к ней в гости. К нам она никогда не приходила. Вообще мы с бабушкой знаешь как жили! Просто как подружки... Эх! Брусника-черника-малина-грибы-орехи... Даже рыбу ловили вдвоем, честное слово. Она все жалела, что не умеет стрелять из ружья, а то бы, говорила, мы с тобой горя не знали. Ну да ничего, зато мы вегетарианцы. Бог вегетарианцев любит, посылает им долгую жизнь. У нее был палисадник перед домом, маленький, и она сажала в нем картошку. Но все же маргаритки и ноготки у нее там тоже росли, и клумба одуванчиков. Знаешь, как красиво! По весне вся золотая, потом вся серебристая, потом бабушка аккуратнейшим образом срезала все отцветшие стебельки, а из листьев делала салат с жареным хлебцем. И яблоня была. Бабушкина любимица. Бабушка все мечтала посадить под ней куст пионов, когда деньги заведутся.

            Как ясно я все это вижу: Сердобск, деревянный дом с резным карнизом... Рождество, Пасха, Троица...  Полька Балакирева. Темноватые комнаты, густые медовые комки света на выпуклом сундучке, на лавке, на точеной Ритиной фигурке в бумазейных шароварах, обвязанной клетчатым платком. Профиль высокой худой старухи с пугающе большим орлиным носом, с острым подбородком, с тонкими резными ушами, гладкие седые волосы, собранные в пучок, хрустящий белый фартук, штопаное шерстяное платье в талию с белым воротничком. Стремительно проскальзывает она мимо окна, заслонив на миг свет, поворачивает голову, ее тонкие ожесточенные губы медленно расползаются в улыбку, как занавес сказочного театра фей, в руке является волшебная палочка — то просто скалка, тесто катать, но для меня уже не имеет ровно никакого значения, что мне это известно. Она заливается смехом, скулы ее розовеют — дивное свежее лицо с искрящимися радостью темными голубыми глазами, какой свет, какой пирог с черникой, какая елка с бумажным Арлекином на ниточке, с горсткой орехов в берестяной корзинке, с ее собственными бусами на ветках, со свисающей поверчивающейся сосулькой начищенной серебряной ложки  с ломающимися лучами от самодельных разноцветных свечек на узоре вензеля: Н.Х. Запах хвойной смолы, вяжущий горький вкус еловой иголки, когда полюбопытствуешь взять ее в рот и раскусишь... Все эти корзины, кошелки, удочки, старые фотографии, письма, перевязанные выцветшими ленточками, с мелким страшно знакомым русским старинным почерком, будто писаны все одною и тою же рукой — бисерно, ровно, раскидистой тонкоперой вязью черными выгоревшими чернилами.

            И вот идут они, взявшись за руки, тихими переулочками Сердобска, скользя и шаркая по снегу валенками, Рита такая маленькая рядом со своей долговязой подружкой, идут молча, погрузившись каждая в свое душевное напряжение. Скользить и шаркать им приходится порядком от их крайнего к лесу, почти на отшибе стоящего дома до центра, до главной улицы, оживленной, людной, с магазинами. На ней они замедляют шаг, и квартал-другой проходят чинно, гуляючи, не шаркая. Бабушка еще больше выпрямляется, даже расстегивает верхнюю пуговицу пальто с облезлым лисьим воротником, разворачивает вязанный платок на шее, чтобы вольнее дышать чистым новогодним воздухом, оглядывает с ног до головы Риту, поправляет сбившийся на сторону клетчатый платок, которым та перевязана поверх пальто под руки. Бог весть откуда я так хорошо знаю этот клетчатый платок, только он лилово-коричневый, или, пожалуй, лилово-желтый, но часть клеток непременно лиловых.

            За углом, в одном из центральных переулков, они входят в подъезд двухэтажного коммунального дома с обшарпанным, запущенным фасадом, поднимаются во второй этаж, бабушка звонит, три звонка. Им открывает такая же высокая, такая же худая женщина в таком же шерстяном платье в талию, темно-синем, с белым воротничком. Однако она совсем не старуха, Рита ошибается, как это часто бывает с детьми, у нее просто рано состарилось лицо, розовое и тонкокожее, очень строгое, чуть даже нахмуренное. У нее вид школьной учительницы, смотрящей сквозь пальцы на детские проказы и сосредоточенной на программе. Что соответствует действительности — она преподавательница немецкого языка, одинокая, кажется, старая дева. Кто она бабушке Саше, откуда они знают друг друга — все это неизвестно, об этом и речи не заходит. Ритина мама, когда жила в Сердобске, тоже заходила к Вере Эрвиновне, и когда Рита болела тифом, кажется, Вера Эрвиновна все же появлялась у них в доме, и даже плакала, но это было во-первых очень давно, во-вторых, Рита была в бреду.

            - Здравствуйте, -  говорит Вера Эрвиновна, и ее узкие змеистые губы начинают медленно расплываться, углы их уползают куда-то вверх, и на свежерозовых морщинистых щеках являются ямочки, которые сразу ее молодят и очень оживляют. Волосы у нее почти совершенно седые, небогатые, гладко зачесаны и собраны в узел, и профиль робкий, востроносый и очень домашний. - С праздничком, с Новым Годом! - улыбается она, широко раскрывая перед ними дверь и отступая таким образом.

            - С Новым Годом, Вера Эрвиновна! - разносится по длинному коммунальному коридору звонкий детский голос Риты. - С Новым счастьем! Желаю вам всяческого благополучия, здоровья и трудовых успехов на благо...

            - Входите же, входите, - радостно, суетливо торопит Вера Эрвиновна. - Спасибо, детка, спасибо, милая, вот хорошо-то, что пришли, а то я готовлюсь, готовлюсь к празднику, а теперь думаю — прийдет кто, нет?

             Они идут по коридору, бабушка тихонько подталкивает впереди себя Риту, проходят одни, другие, третьи закрытые двери и наконец, в конце коридора бабушка берется за латунную до блеска начищенную ручку двери Веры Эрвиновны и, войдя, начинает развязывать Ритин платок на спине, и Рита мнется, потому что ей хотелось бы поскорее скинуть валенки, но она не уверена в том, прилично ли это. И ей приходится ждать, пока бабушка, словно заряженная обоймами стрекочущих фраз, не разрядится хотя бы немножко, потихоньку распутывая Ритин платок, расстегивая на ней пуговицы, разматывая кашне:

            - А у нас елка, представьте себе. Да, да, и по моим понятиям очень хорошенькая. Я тебе, Верочка, к следующему Рождеству непременно тоже срублю в лесочке, просто обязательно. Я, ты знаешь, все думала-думала об этом, но топорик, знаешь, тот мой топорик, что еще, собственно, по-моему, даже Ванин еще топорик или не Ванин, может быть, и даже не знаю, откуда он в доме, но ведь это такая необходимая вещь, топорик, как посмотришь — где теперь раздобудешь, ума не приложу, а я же замечательно умею — впрочем, я умею даже рубанком, меня Ваня учил как-то учил — ну ни в коем случае сначала не получалось, сразу во всю глубину норовила хватить, и ну никак, никак не могла в толк взять, в чем же тут хитрость. Ваня сам  по себе ведь был только умный, ты знаешь, это удивительное дело, до чего не умел человек понять чужой глупости, вообразить, где у человека промашка в уме. Ритуся, ну что же ты, неужели так тебя всю с ног до головы раздевать бабушке — большая ведь уже, детка, а это же так уныло, соскучиться можно, раздевая тебя, а у нас праздник, нам хочется побыстрее, повеселее... Ну! Давай-ка, скидывай валенки...

            Вера Эрвиновна тихо и осторожно посматривала на Риту, расставляя на столе, на белой, сурового полотна, вышитой простыми белыми нитками скатерти чашки с блюдцами, все их переменяла, стараясь получше подобрать друг к другу, из битой-перебитой разносортной посуды, доставала из буфета завернутые в вышитую салфетку серебряные ложки с вензелем, начищенные до блеска. Хлопоты, хлопоты— шаровары снимались, поправлялись чулки, надевались принесенные с собою из дому в мешочке сандалии, ее вели мыть руки, бабушка перевязывала помятые под платком банты, велела расчесать перед зеркалом челочку — чубчик, как называла бабушка. Вера Эрвиновна тихо, осторожно и внимательно следила все их движения, принимала участие в них лишь изредка, на правах хозяйки — подавала разве что мыло, которое хранилось в комнате, в шкафчике, указывала полотенце над умывальником. Наконец, все было готово, расставлено — посреди стола красовался нарядный, пышный морковный пудинг, торт, как называла его бабушка, на маленькой тарелочке, специально для Риты припасено оказывалось пирожное с маргариновым кремом на сахарине, из кухни приносился чайник, ставился на стол и тут же поверх него сажалась лоснящаяся от толстомордой улыбки баба с облупившейся на щеках краской, в вышитом переднике. Все чинно усаживались за стол, и тут Рита совершенно неожиданно обнаруживала рядом со своей тарелкой яркое, праздничное пятно книжки с картинками, она всплескивала руками, поднимала глаза сначала на Веру Эрвиновну — та улыбалась, спокойно поводя ложкой в воздухе — потом переводила взгляд на бабушку, которая весело, возбужденно посмеивалась, наблюдая за нею, и опустив глаза, зардевшись, Рита говорила некое общее “спасибо” — оно адресовалось как бы и к бабушке, приведшей ее в этот чудесный щедрый дом и вообще организовавшей весь праздник, без чего праздников не было бы вовсе.

            Потом рано или поздно бабушка отводила Риту на станцию, сажала ее на поезд, ставя рядом с ней корзиночку с пирожками, с банкой соленых грибов, с кулечком орехов, в Свердловске ее встречал отец, брал корзинку, и как-то брезгливо и недовольно поморщившись, говорил:

            - Ну-ка, попробуй ее понести. Больно тяжела для тебя, наверно?

            И даже когда Рита отвечала:

            - Нет, ничего себе, - он все равно брал из нее банку с грибами и клал к себе в портфель, а корзиночку отдавал Рите. Потом он отводил ее к маме, и Рита начинала изо дня в день ходить в школу, целую вечность не видя ни отца, ни бабушки, ни Веры Эрвиновны.

            Потом узнавала от мамы, что умерла Вера Эрвиновна. От рака. Узнавала, что Вера Эрвиновна была такой хороший человек, лучше всех Богомоловых вместе взятых и перемноженных, бедная женщина, никакой своей жизни, всем ради них пожертвовала, ведь это же была их сестра, Верочка фон Венк, но они с бабушкой больше всего боялись их родство обнаружить. Вообще, такая трагедия, что и говорить, так жалко ее. Узнала Рита от мамы, что умерла бабушка, что соседи нашли ее мертвой, умершей около недели тому назад. Кто-то вдруг обратил внимание, что давно ее не видно, и решил сходить узнать. Дверь дома оказалась даже и не запертой. Бабушка лежала на лавочке, под одеялом, одетая с ног до головы, укутанная клетчатым платком, с белым воротничком, и уже совершенно окостенела. В доме не было ни крошки, и все вещи были проданы. Мама была в ужасе. Она была уверена, что сыновья ей все же помогают — они ведь все такие обеспеченные, а она ведь потому и не хлопотала о пенсии за Богомолова, что за них боялась — что ляжет на них тень от ее первого брака, если вдруг начнут выяснять. Никуда никаких заявлений она вообще не подавала. Даже подпись свою, если приносили телеграмму, боялась поставить. Такая трусиха была. Может, они ей и помогали, конечно, — сказала она какое-то время спустя, когда весть о бабушкиной смерти притупилась, и мама больше уже не плакала, вспоминая об этой вести, — но ведь бабушка Саша такая была, прости ее господи, беспечная, что ничего, небось, не откладывала, заработков никаких не имела. Любая заминка — и вот тебе и все.

            Но оказалось, что бабушка Саша была не совсем уж до полной безнадежности беспечная. Оказалось, у какого-то нотариуса в Сердобске имелось завещание по всей форме — дом и все, что в нем еще оставалось, то есть сундучок и старый зингер, было теперь Ритино. Отец, видимо, совершенно шутя, счел однако своим долгом спросить у десятилетней Риты:

            - Ну что, Гретель, намерена со своим наследством делать?

            - Я буду там жить, - очень серьезно ответила Рита, чем страшно всех изумила. Отец сначала расхохотался, потом нахмурился, и ничего не сказав, проводил ее домой, к матери — дело было в воскресенье, он водил ее в оперетту, на “Корневильские колокола”.

            - Какие там кровные узы, - говорит Рита. - Такая же чепуха, как национализм. Притча о голосе крови. Все ужасно условно, текуче, переменчиво. Способствовал семейный клан выживанию, вот и пропагандировались инстинктивно эти кровные узы. Узаконивал себя инстинкт на уровне сознания. Расширялись клановые интересы — до столкновений расширялись, вот именно, как Земля заселялась и приходилось тесниться, вот и возникла проблема защиты с другой стороны, в противовес — национальная общность тут ощутилась. Они же сами не замечают, как вопрос по сути дела ставится сейчас уже расово — а все еще продолжают ненавистничать на национальном уровне, делить вчерашний день. Вот уж действительно! Я, например, наверняка татарва — без этого и обойтись не могло: все ведь волжане. А чувствую я, спроси, какой-нибудь такой особенный голос крови? Да никакого. Я одно только чувствую, причем совершенно ясно — что все это племя безутешное, безмозглое — один несчастный клан, глупый до невозможности, у которого один-единственный враг — это вечность, то есть тот самый Бог, которого человеческий ум так страшится, что никак не удается ему подумать о нем как следует без того, чтобы не наделать в собственные свои штаны.

            И мне вдруг пришло в голову, что может, это и есть голос крови — это ее ощущение. Но только какой же из кровей — русской или татарской? А может, подумала я, вот именно голос их слияния, да плюс еще внутриутробное внушение немецкого родства... Голос ассимиляции! Я так обрадовалась озарению, с такой любовью окинула взглядом точеную Ритину фигурку и длинненькое лицо, которое, как я понимаю, не столько, может быть, и красиво в полном смысле слова, сколько обладает удивительной способностью с первого взгляда делаться родным. Есть такие лица, знаете ли.

 

-----------------------------

*   Известная романтическая повесть Л.Тика

** То, что Эйнштейн играл на скрипке и был, таким образом, музиален, то поколение советских интеллектуалов считало главной причиной, по которой он отказался от заказа на разработку атомной бомбы, в отличие от Оппенгеймера, чистого “технаря”.            

*** Строчки Иосифа Бродского, которого, явствует из текста, персонажи прекрасно знали уже в то время

 

 

 

 

ЧУВСТВИТЕЛЬНОЕ СЕРДЦЕ

 

 

            Трудно себе представить, чтобы Рита когда-нибудь — пусть хотя бы и в детстве — была в кого-то влюблена, хотя она уверяла меня, что в детстве она постоянно была в кого-нибудь влюблена. Вообще же разговоров о любви она не выносила — по крайней мере общежитских обсуждений любовных сюжетов друг друга и окружающих.

            - Впечатление такое, что ничто другое их не волнует, - говорила она с тихим, злым презрением, вынимая на миг пальцы из ушей, чтобы перевернуть страницу книги. Это когда мы с ней сидели вдвоем на одной кровати, закутавшись одним одеялом, и все были дома.

            Рита никогда не участвовала в этих общих разговорах, она была по природе своей интимным собеседником, и только вдвоем становилась живым человеком с собственными чувствами и мыслями, а не сводом цитат и формул. Естественно, у меня могло возникнуть даже ощущение, что только вдвоем со мной, но при явлении подобной мысли я напоминала себе, что ведь вдвоем с другими я ее просто не наблюдаю.

            Сейчас, когда я вновь и вновь переживаю, время от времени получая ее редкие, замкнутые письма, память о ней — я ловлю себя на том, что, кажется, все же не знаю, какая же она. Но в промежутках между письмами, если у меня спросить, кто такая Рита — я  скажу,  что Рита Богомолова была способным, умным и несчастным человеком. Видимо, я обязательно скажу “была”, хотя прекрасно знаю, что и сейчас есть. Но это потому, что она существует для меня только вдвоем со мной, а без меня — ее как бы и нет. Я ведь уехала оттуда, а она там осталась. Она не верила, что можно изменить что-то в своей жизни, переехав с места на место. “Есть люди, - говорила она, - которые настолько в детстве пережили все, что в дальнейшем им ничего другого не остается, как исполнять обязанности жизни — бесстрастно и бессобытийно, как часы, заведенные на какой-то определенный срок, пока их не заменят другими... Ведь в том-то и секрет Господней бесконечности, ты же знаешь. Поняв это однажды, уже невозможно отделаться от понимания также и того, что страсти — всего лишь пружина этих часов, уловка Вседержительства. И больше ничего.” Когда она так говорила, мне, как ни стыдно в этом признаться, хотелось ее ударить — вразумить таким образом, но попытка вмешательства пресекалась мыслью: раз она так чувствует, значит, для нее это правда, — эта вообще-то, для всех людей — неправда, особенно для женщин. “Вот только любить я не могу по обязанности жизни, - задумчиво объясняла она, -  а значит, тем и кончится дело — в одиночестве, без даже детей, не говоря уж о прочем... Некому будет глаза прикрыть”. Тут мне ее снова хотелось ударить. “Говорить такие вещи в двадцать семь лет — просто пижонство”, - зло обрывала я ее. Она переводила взгляд на меня из пространства и снисходительно смеялась. Вмешательство мое снова пресекалось мыслью: ведь вообще-то Рита куда как не пижонка, а уж об обязанностях жизни и говорить нечего — только и покидало ее лицо так выделявшее ее глубокое тоскливо-сумрачное выражение, когда она сидела за своим столом в лаборатории и работала.  Тогда выражение ее лица сменялось совсем другим — тоже глубоким, но покойным и умным, немного даже отвлеченным, особенно в вечерние часы, когда все расходились исполнять те свои обязанности жизни, коих ни у меня, ни у Риты не было.

            За пять лет, проведенных ею под Свердловском после университета в нашей скромной лаборатории — конечно же, скромной, глубоко провинциальной, где не писалось ни “Войны и мира”, ни “Анны Карениной”, откуда не посылали на гастроли в Америку с освещением этих гастролей во всех популярных литературно-художественных изданиях, — за пять  лет здесь успело составиться и укрепиться мнение, что Рита Богомолова “тянет в науке, как мужик”, и когда я говорила ей, что надо бы податься куда-то в центр, в аспирантуру:

            - Я ведь совершенно не сомневаюсь, что будь ты в потоке, попади в благоприятную точку жизни — потрать на это какие-то организационные усилия, ты бы...

            Она морщилась:

            - Да, да, можешь не сомневаться, что я тоже не сомневаюсь: уж я бы... Может, ты и права, как всегда, но меня это как-то не вдохновляет. Я совершенно случайно инженер, становиться совершенно случайно докладчицей на симпозиумах — это уже слишком.

            Потом она снова смеялась своим снисходительным смехом и добавляла как бы в шутку:

            - Я все равно уже убедилась, что не найду себе жениха на самом блестящем симпозиуме. Что я там забыла в таком случае?

            Мне становилось жутковато от этих ее шуточек. И вообще жутковато было вдумываться в нее, в то, как выглядит она и ее жизнь — за последние пять лет — со стороны.

            Жутковато было наблюдать, как она входит в воду — летом, в отпуске, когда мы однажды поехали с ней по путевке на Байкал.

            Пустынный вечерний пляж, солнце обдает ее спокойно-унылую фигурку почти сиреневым светом из-за кедров на западном склоне, песок изрыт синеватыми тенями, четверо мужиков с наколками распивают у палатки, и только черные глубоко молчащие кедры да я — видят, что такое эта Рита. И кто только вырезал ее нежно-костлявые, сладостные конечности, худую, трогательно-гладкую, будто детскую еще спину, медово облитую загаром? Кому это понадобилось и для чего? С кем говорит его легкая и такая мелодичная кисть с подрагивающими, словно крылья бабочки, пальцами?

            Пришвартовался к нам — так называла это Рита — парень из Петропавловска. 

            - Да бросьте вы, глупости это все! - сказала она ему, когда дело дошло до того, что мы делаем по вечерам. - Ничего мы не делаем, и делать нам совершенно нечего, раз мы в отпуске, и придумать вы тут ничего не в состоянии.

            - Ну почему? - в последний раз попытался закрепиться на позиции парень с наметившимися уже в тоне нотками поражения. - Может, могу. Откуда вы знаете?

            - Ну что, что вы можете? - приветливо, почти снисходительно, почти весело перешла в наступление моя Рита. - Позвать нас в ресторан? Так мы не пойдем. Мы сыты по горло санаторской столовой.

            - И подруга? - взмолился взглядом парень, но Рита не дала мне расчувствоваться.

            - И подруга. В кино мы не ходим на что попало, в карты не играем, водку не пьем, что вы еще можете предложить?

            - Конечно, в таком случае вам трудно угодить, - без излишней ненависти капитулировал парень, и лицо его, было оживившееся, когда он увидел эту облитую медовым загаром статуэтку-Риту, приняло скучное, как на работе, выражение. Сразу стало видно, что он прораб на стройке, или мастер на буровом участке, или судовой механик, словом, трезвое ответственное лицо. Впрочем, до биографии дело не дошло. Он посидел еще минут пятнадцать из приличия и ушел, с очевидно испорченным настроением.

            Да, доброй Риту трудно было назвать. Не была она добра ни к девицам в общежитии, ни к бабам в лаборатории, как она их называла, ни к дамам, как она же их же там же называла в других случаях жизни, ни к, тем более, соискателям. Как она называла. Да и где же сыскать не соискателя — мужчину, который способен был бы переживать саму женщину, а не себя в виду нее? — возможно, такое чувство только и можно испытывать со стороны, не влюбившись — как я переживала Риту, скажем, в тот день, вернее, в ту ночь, когда от страха за нее чуть с ума не сошла.

            Дело коснулось одной из так называемых Ритой девиц: но не из общежития, а местной — лаборантки из Ритиной группы, самой, может быть, грубой, ленивой, с поросшими чертополохом мозгами, из тех, про которых Рита говаривала:

            - Не знаю, что с ними делать. Объяснять им, что мат — это плохо — самое бесполезное и неблагодарное занятие на свете, пока они сами являются той социально-психологической почвой, на которой вырастает трущобный натурализм. Объяснять им, что весь их внешний облик, и каждый поступок, и не поступок — свидетельствуют о тех несчастьях их жизни, в которых виноваты они сами — жестоко и цинично, потому что это лишь отчасти так. А они пока способны понимать лишь нечто абсолютное, как Кащей и Баба-Яга. Как те фильмы, которые они смотрят по телевизору.

            Девушка, которую перестали брать в командировки после того, как в одной из них она устроила себе почти принародно выкидыш и чуть не умерла от заражения крови, однажды не является на работу. После обеденного перерыва становится известно, что у нее отравилась и повесилась мать-продавщица, то ли на почве недостачи, то ли на почве злостности одного из полюбовников. Сначала отравилась уксусной эссенцией, а потом, исцарапав себя всю в мучениях, повесилась.

            Я узнала обо всем этом вечером, в общежитии, в уже укомплектованной до обозначенной двойственности версии — я как раз осталась поработать дома, использовав накопившиеся отгулы. Только поздно вечером, явившись после кино, “девицы” рассказали мне, почему до сих пор Риты нет дома.

            В лаборатории сразу же начали совещаться насчет организации похорон: собирать деньги.

            - А где сама Алла? - спросил начальник лаборатории, молодой талант из недавних ленинских стипендиатов Куйбышевского авиастроительного.

            - Дома, - сообщала подруга не вдруг пришедшиеся к рассказу сведения. - Она утром пришла, пропуск взять, чтобы на работу идти — у парня у своего была, убежала специально накануне, потому что мать выла и плакала, и поносила всех на свете, а больше всех Аллку. Аллка материлась с ней, материлась, а потом устала и ушла к парню — он там же, почти что в Лучишках живет. Недалеко. Пешком можно дойти. Утром возвращается Аллка пропуск взять, а она уже висит. Мать. Вся синяя, в ссадинах, клок волос с кожей выдран, и бутылка из-под эссенции тут же по горнице катается, если на кривую половицу ступишь. Аллка позвала баб, и когда я обедать домой приехала, все уже всё знали и там у них были. Аллка сказала мне, что лучше уж и никаких денег не надо, а пусть прийдет кто-нибудь на ночь с ней сидеть, потому что никто из деревенских не останется. Никому тут они не нужны. Никто они никому, и мать все терзали всю дорогу. А Аллка вся распухла от слез, будто сама мышьяку напилась, глаз совсем не видно.

            Тут-то и выяснилось, что идти к Аллке практически некому. У всех семья, детей надо забирать из сада и все такое, а Вова — один-единственный холостой ведущий программист — Вова боится.

            - Я что угодно, - сказал он: так и вижу, как он это сказал, будто сама там присутствовала, - но с мертвецом в пустом доме, в Лучишках каких-то — этого я не выдержу. Это явно не для меня, я очень чувствителен к таким вещам.

            И он рассказал попутно пару эпизодов из детства. Это я тоже легко могла себе представить, поскольку все эти  эпизоды давно нам уже известны  во всех подробностях. Вова тоже рос в деревне, и в институт поступал прямо оттуда. Насколько он был способным ребенком, можно судить по эпизоду на вступительных экзаменах. На вступительных экзаменах в университет он то и дело говорил “тахитут икс” и “типитут игрек”, а когда математик, принимавший экзамен, уразумел, наконец, что речь идет о максимумах и минимумах, и выяснил, откуда Вова родом, то и поставил ему пятерку.

            Попутно же я сразу вдруг оценила — как прострелило — до сих пор не совсем ясные для нас странные некоторые поступки Вовы. Когда, например, он, тихий и настойчивый специалист, обиняками доводил до сведения Главного конструктора, как ему трудно работать с одной “богемной”, как он ее называл, математичкой из Горьковского университета именно за счет ее богемности, несобранности. И с другой математичкой, бывшей сельской учительницей, тоже трудно — не та подготовка. В общем, он все один да один — кругом один. Вся странность этих поступков заключалась для нас в том, что он и словом не обмолвливался при этом о том, что было у всех на виду: одна математичка, “богемная”, “кидала” ему, отрываясь от “Жизни в искусстве” Станиславского, идеи, каких ему, Вове, и не снилось при всей его чувствительности и дарованиях, а другая — “не с той подготовкой”, сидела сиднем, отлаживая программы их всех, и Вовины, и “богемной”.

            И еще Вова — туда же — ходил было, в самом начале, в числе Ритиных соискателей, но довольно быстро бросил это безнадежное занятие.

            Теперь же его чувствительное сердце исключало единственного в его лице практически возможного кандидата на отсидку ночи с восемнадцатилетней полурехнувшейся от слез девицей и ее мертвой изуродованной матерью.  В пустом доме. В Лучишках о пяти дворах. Среди ноябрьской распутицы.

            Рита ничего не знала о своем чувствительном сердце в связи с мертвецами — ей не случалось до сих пор видеть умерших. Так уж случилось. Что она могла думать и предполагать по этому поводу — я даже не берусь представить себе, зная ее много больше остальных, будучи ее интимной собеседницей. Она сказала, как передают, совершенно спокойно, ну совершенно, без всякой паузы, без малейших колебаний:

            - Я поеду к Алле. Вы там когда собираетесь появиться?

            “Интереснейший характер, - говорил тот же Вова. - Чувствуется сила в женщине, жестокость. А на вид хрупкая такая, эфемерная. Декадентка.” Ну, Вова! Кстати, не уверена, тот ли это характер.  То есть, если понимать под характером что-то первичное, природное, заданное в наборе генетической информации, что ли. Но вот впечатление от нее у Вовы было правильное. То есть глазами Вовы, ушами, поджелудочной железой, его чувствительным сердцем.

            Спохватившись, что девиц, вернувшихся после работы и еще плюс к тому после кино, я выслушиваю слишком уж долго, я приступила к выяснению непосредственно местонахождения Лучишек. Оказалось, что проехать туда можно было бы только от здания института, с пересадкой, на двух автобусах, ходящих по реденькому расписанию, от общежития же все гораздо сложнее. Но это почти уже не имело значения, поздно было думать слишком уж настойчиво об автобусах. Автобусы грозили отвлечь. Я попросила нарисовать мне что-нибудь типа карты местности. Но девицы, общежитские девицы, оказалось, сами в Лучишках никогда не были, они только слыхали, где они, и я, собрав пять топографических сочинений, проинтегрировав их мысленно, стала экипироваться соответственным образом — командировочный тулуп, резиновые сапоги на две пары носок, шерстяной деревенский платок на голову. На Рите же, соответственно, ничего такого не было — она поехала туда с работы, в своей полишинели, как она называла свое бобриковое пальто студенческих еще времен, и в любимых югославских сапогах на пластике.

            - Ты что, неужели правда собираешься туда на ночь глядя? - никак не могли поверить в реальный смысл моих сборов девицы. - Так ты попроси кого-нибудь из ребят, пусть проводят!

            Я махнула рукой,

             - Неохота. Да и кого попросишь? Кому это надо и кто это выдержит?

            С Ритиными соискателями все было ясно в этом смысле — слишком это был обиженный народ, да и не имела я права подавать им лишней надежды, отягощать Ритину жизнь, и так унылую от безрадостного их соискательства. Своих же у меня там и вовсе не было.

            - Ну идем, к Пете зайдем. Так, на всякий случай. По пути на выход, - предложила одна настойчивая Таня. - Он ведь такой хороший человек!

            Я засмеялась.

            - Бедные хорошие люди! Всегда им больше всех достается.

            Очень уж мне не хотелось эксплуатировать хорошесть Пети Родимцева, хотя и ясно было, что он всегда пойдет, с любым пойдет, всюду пойдет. Но вот к Лене Первенцеву мы все-таки зашли. Не то чтобы он казался мне таким же хорошим, а по совсем другой причине: я была на волосок от того, чтобы он вот-вот примерещился мне самым лучшим на свете, и в тот момент я даже нашла возможным зайти к нему, вообще-то старательно его избегая.

            Леня страшно изумился, увидев нас. Он не мог отлипнуть от дверной ручки, и я уже не знала, предлагается ли быстро сказать у порога, в чем дело, или нам можно зайти. Наконец опешившим тоном мы были приглашены, и Леня очень уместно спросил:

            - Ты откуда узнала, в какой комнате я живу?

            - Ну так. Слыхала.

            - Ты представляешь, Первенцев, она хочет туда идти. Ну не сумасшедшая? - взяла дело в свои руки Таня.

            - Куда? - Леня, наконец, сосредоточился целиком на Тане, и обстановка стала почти естественной.        

            - В Лучишки. К Аллке Немчиновой.  Ты что, ничего не знаешь?

            И Таня начала опять все рассказывать. Я уже не чувствовала, что время  теряется зря, — впервые за этот день все подробности рассказа казались мне крайне необходимыми, а в какой час выступать — с Леней — было уже не так существенно.

            То же нашел и Леня.

            - Ну, просидит она там одна на три-четыре-пять часов дольше, чем сидит уже до сих пор, разве это меняет что-нибудь в корне? Действительно, не дело ты затеяла. Завтра на работу, и все такое. Зря ты всполошилась. По-моему, Ритка поступила вполне естественно, и нечего панику пороть. Не прирежут же ее там? Это людей надо бояться, а не безлюдья. Точно Татьяна говорит, ни к чему это все. Одни нервы. Интеллигентщина. Иди домой и ложись спать. Никуда твоя Рита не денется. Уразумела?

            Я уразумела. Хотя и понимала, что вдруг это не происходит — в таких случаях: уразумение. Понимала, что понадобится вырезать автогеном еще месяцы и месяцы — ну, полгода, при хорошем самовнушении — какой-то чепуховый, никчемный образ, сложившийся тайными неисповедимыми путями самым странным, а может быть, и самым тривиальным романтическим образом: хороший город Ленинград! Самый любимый мой город, я всегда о нем тоскливо мечтала, с детства, узурпировав его в качестве духовной родины в своем восхищении перед всем тем,  что называла русской интеллигентностью — а под нею я очень просто понимала глубоко осознанное мужество ответственности за формы жизни: за формы человеческого существования в себе и вокруг, в любых, самых жутких объективных условиях. И то, что Леня был из Ленинграда, выпускником знаменитого Ульянова-Ленина электротехнического, придавало до сего момента особый шарм, пророческий смысл моему недолгому увлечению... “Последние жертвы романтизма — имя нашему поколению”, — говорила Рита.

            Не помню, чтобы я думала о том, что впереди. Мною владело все то, что осталось у меня за спиной, и странно — я ничего не боялась. Сердце прыгнуло, когда кончился привычный, типовой, в пять лет выстроенный каменный городок и завыла собака среди горбатых дворов в неизвестной, неизреченной глубокой темени.

            Потом кончились и собаки. Невидимым коридором встал лес вокруг бетонированной проезжей дороги, по обочинам которой  сторожили меня  непонятно какими органами чувств ощущаемые чудища пней. В ненастной, стылой безлунной ночи все было черно, неподвижно, тяжко.

            У железнодорожного переезда — а до него надо было еще идти и идти — мне следовало своротить с дороги и продолжать путь по шпалам; потом, добравшись до пересечения полотна с другой дорогой, повернуть по ней направо; и там уж я могла, если не заблужусь, прийти в Ступино — село, от которого до Лучишек оставалось уже километра три, если правильно сориентироваться и идти прямо на юг, овражистым перелеском. “Это людей надо бояться, а не безлюдья” — я вдумывалась и так и этак в эту фразу, стараясь извлечь из нее хоть какой-то внятный мне сейчас метафизический смысл, и старалась отдаться чувству пространства, всеми силами души доверяла себя земле, по которой иду. Но, хотя ничего не было видно, я ощущала, наоборот, его сжатость, тесноту, на что никогда не обращала внимания раньше, в городах, по которым ходила всю свою предыдущую жизнь; пространство подавляло меня.

            Я страстно и терпеливо, почти молитвенно ждала железнодорожного переезда, не зная еще, что там и случится чудо.

            Когда кончился лес, я оторвалась от проторенной колеи и обнаружила вдруг, что одна — на границе между землей и небом; страшно влекущий ток, воронка ветра, головокружение — и я чувствую, что меня тянет сорваться и упасть вверх: ничто не удерживает, не схватывает вокруг. Я очутилась первый  раз в жизни в поле — в открытом, бесконечном, непроглядном. И понять как следует, что же это такое — что увлекает куда-то, а что — держит все-таки на этой вязкой, холодной, кое-где успевшей подмерзнуть равнине — показалось мне невозможным. Я успела ощутить только будто бы силу противоборства трех измерений — и беспомощный объект его, лишенная свободной воли личинка, я ухватилась, как за спасительную рейку, за сознание своего ближайшего направления: Рита, Лучишки — человеческое притяжение это и есть любовь, должно быть. Мне было куда и к кому идти в ту ночь — и это было великим счастьем, которое ощущалось как ужас, темень, заброшенность и бесприютность. Но я хотела дойти и шла, значит — побеждало измерение Риты, притяжение души.

            Гиль, не правда ли?

            Дом был темен — трехкомнатная деревянная изба. В ней слабо светилась — Рита. Это была та комната, и никого, кроме нее и Аллкиной матери, не было там. Свеча стояла рядом с Ритой, и там — только слабые отблески на мильоне дробящихся мелких объемов простыни и лица.

            Увидев Риту, я вдруг поняла, что не могу ни постучать, ни окликнуть ее: почувствовала, что не должна допустить тех неизбежных секунд, в какие повергну ее, пока она не поймет, что это я. Собственно, к этому и свелось  теперь все содержание этой ночи и память о ней.

            Она спокойно сидела в углу, на табуретке, видимо, сжившись с пространством текущих минут и какими-то внутренними силами уравновесив все в нем. Мгновенный звук, шорох мог все завалить, и я стояла, оцепенев, переживая ее в этот возможный миг. Я решила посидеть на лавочке под окном, пока  не рассветет, — свой душевный выигрыш я уже получила, свою корысть извлекла: мне было спокойнее здесь, чем там, в общежитии. Увидела все своими глазами, и успокоилась. Даже хорошо, что никто из мужиков не увязался за мною — начали бы стучать, орать, проломили бы нервы.

            Аллка спала, как оказалось, в глубине дома — Рита напоила ее валерьянкой, прямо из бутылочки, и уложила.

            Аллка спала и набиралась сил на тот невиданный горестный вой, в который впала на гробе ненавистной своей матери, не желая выходить из могилы и обваливая на себя землю. Мы с Ритой не видели этого — мы не были на похоронах.

            Я же получила на днях очередное замкнутое письмо — о делах, которых в сущности и нет; не в обычаях Риты писать о выполнении квартального плана или о новых занавесках, которые она, вполне возможно, и купила для своей однокомнатной квартиры, куда переехала, наконец, из общежития. В письмо была вложена открытка: Рита на развалинах Афин. Развалины очень красиво так сняты. Рита вмонтирована. Такой скромный сюр, в духе современных эпигонов. А на лице-то у Риты, оказывается, уже морщинки! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день.

            - Какое лицо! - молвит Викентий, прийдя в гости и увидев фотографию на столе. - Жили же на свете женщины!

            - Да они и сейчас там живут, - усмехаюсь я.

            - Может быть, может быть, хотя и представить трудно...

            - И даже, в известных обстоятельствах, конечно, — я думаю, такой вот как ты мог бы ей даже понравиться, - почти бездумно роняю я, дабы ободрить Викешу в его вечной беспредметной унылости.

            - Ну да, ну да, чего ведь в жизни не бывает, оно конечно... Но ведь ехать далеко, дорого, да и за границу не пускают...

 

 

 

 

МОЛОЧНИЦА

 

 

            Я ношу молоко по домам, а не свекровь и не Паша, потому что я — красивая, а это очень важно. Я думаю всегда о своем платке, какой стороной ляжет рисунок, если не в те дни, когда ни о чем не думаю: голова ватой забита, и все мне равно.

            По-разному это бывает. Часто, что и вовсе ни от чего. Павел только злится, только злится, а что могу поделать? Знаю я, если жена у тебя красивая, всегда весела — ты кажешься себе сильным и ладным — так все заслужил и устроил.

            Ну, да я же молчу ему про то, чего только ни вижу в разных домах. И как все на меня действует. Ведь что говорить? Что на роду написано, тому и быть. А другое все могу себе только думать. Это уж его не касается, и тут сама себе хозяйка.

            Хотя бы с тою худенькой женщиной из серого дома. Все это так интересно у нее. Видать, одна она живет. Дома застанешь редко ее, но а мужа у нее нет.

            Несколько раз видела одного, но он же в гостях. Да не просто в гостях, а, как и я, все не может привыкнуть.

            Право, она чудная, так и не знаешь, как с нею быть.

            Я ведь тоже сперва ее не разобрала. Кричу себе на этаже: “Молоко!” Голос звонкий, и всегда была этому рада.

            Открыла она свою дверь и только и сказала: “Зайдите сюда, пожалуйста”.

            За порогом очутившись, я оробела немного. Комнатка ее маленькая, и все не так, как у других. А отчего — понять не могу. И до сих пор. Будильник громче тикает как будто, и книжек больше — ничего другого нет, одна ее постель. В кухонке всегда свет горит.

            И сразу спросила меня:

            - В эту кружку не поместится два литра, вы не знаете?

            Я не сказала ничего — для чего спрашивает, неизвестно. Тогда она достала банку литровую.

            - А такую банку вы знаете? Вы ей доверяете?

            - Здесь литр, - говорю.

            - Хорошо. Тогда я ее помою — это ведь ничего, что мокрая, как вы думаете?

            - Если вода чистая, ничего.

            Она походила по комнате, искала кошелек свой, подошла ко мне и посмотрела в глаза.

            - Ах, вы еще не вылили в кружку. Тогда давайте я попробую.

            В кружке у нее осталось места на пол-литра. Я ей так и сказала, и еще банку наполнила из своего бидона.

            - А сколько я вам должна?

            Я сказала — шестьдесят копеек, а сама не пойму, почему, ведь надо было сказать семьдесят, и разницы в этом почти нет. Торговаться бы она тоже не стала, сразу видно.

            - Спасибо за молочко.

            И тут на меня такая неохота напала кричать своим зычным криком у нее на этаже. Я медленно спустилась в другой коридор, и только в конце его снова залилась.

            - Молоко! Кому молоко!

            На следующий день я дала отстояться ведру и сразу к ней пошла, никуда не занося. Но ее не застала, а потом постепенно о ней забыла, пока опять однажды не открыла она на мой крик.

            - Ах, это вы. Здравствуйте.

            Тут у нее сидел молодой человек, но не тот, что в гости потом стал ходить, а совсем другой.  Иногда и теперь приходит, да только он не в гостях, а я так думаю, они с детства знакомы.

            Один раз он был со своим мальчиком. Мальчик играл на ее диване, а они говорили. И он за ее молоко мне заплатил, папа этого мальчика.

            Но в тот первый раз, его застав, я ужасно обозлилась на нее — за то, что специально к ней ходила, а ее не было, за этого мужика, которому она неизвестные для меня говорила слова, а главное, что снова спросила:

            - Сколько я вам должна?

            Я и сказала, что семьдесят копеек.

            Потом уж она не спрашивала, так меня всю в краску прошибло, когда ей оставляла гривенник.

            Павлуша мой все пошучивает — видать, мне какой инженер приглянулся в сером доме. “Уведет мою Катерину”.

            Я себе все молчу.

            А то попросила его лоток для птиц сколотить — ей, конечно, — так опять он сказал: “Что, в институтах этому не учат?”

            Это он без зла. А все же молчу. Да и что скажешь?

            Однако, болит у меня сердце за нее. Ведь не век тут она одна будет в своей комнатке сидеть, кормить птиц, да с мальчиками чужими играть. Глядишь — и уедет.

 

 

 

 

 

ЗНАКОМЫЙ МОТИВ

 

 

            Много прожито лет, и всегда были осень, зима, весна и лето.

            И сейчас осень, под вечер перешедшая в зиму снегом и хрустом слюдяных луж. В тихую минуту задумчивости, если выдастся вдруг такая, одни и те же мгновенья растягиваются в памяти сменяющими друг друга картинками, всегда одних и тех же дней мгновенья, и в этих картинках я — она: она, о которой знаю больше, чем может знать один человек о другом.

            Она в сухих кустах чертополоха, прячется в почернелых лопухах, сторожко слушает звук погони и, убедившись в своей одинокости, спускается с холма к холодной уже цветом и видом реке. Игра становится посторонней, и она, уже не казак, уже не разбойник, продирается сквозь сухие бамбуковые стебли кукурузы, сбившись со стрел, крестов и не подбирая больше записок...

            Следует майский вечер, беззвездный, темный, с особенно матовым зернистым свечением фонарей после дождя; ускользающие проблески заката, легкое дрожание плеч, подрагивание легкого платья — страдания какой-то очень юной, совсем забытой любви. Ни эта любовь, ни тем более предмет этой любви не вспоминается толком — только по-прежнему переворачивает все внутри лунный блеск луж под уличными лампочками да искривленный силуэт мокрой черной вишни на углу переулка.

            И вполне взрослая зима. Опустошенное усталостью возвращение с работы по шпалам железнодорожного полотна. Розовый сухой воздух, розовые рельсы, длинно и ровно уводящие взгляд к двум фигурам на ясной снежной равнине дороги. Маленькие домики с сухими снежными и розовыми крышами. Горящие четырьмя рядами стекла только что покинутого здания. Одинокий квадрат бензоколонки с красными предметами. Розовый край неба.

            Все плоско, сухо, морозно, а любовь — тяжкая и настоящая — сосредоточилась в двух фигурах: его и другой, отделенных блеском бесконечных рельсов.

            И как бы ни хотелось вспомнить другое, вспоминается опять это, только эти, навсегда данные картинки. Хочешь, наконец, стать другой — благодарней и справедливей; удается годами, пока снова в растерянности не начинаешь узнавать хруст чертополоха, шелест лопухов и оглушительный треск стеблей кукурузы, снова упиваясь всем следующим и снова сердясь.

           

 

 

 

НА ЮГЕ МОЕЙ ДУШИ*

 

 

            Еще суббота и воскресенье хороши возможностью видеть сны.

            Ближе к полдню, когда полный провал сна сменяется раскрашенной дремотой, ты живешь часа три иной жизнью — морфической прививкой чувств.

            Ты оказался вдруг в родном городе, в Таганроге. Имеешь возможность оглядеть его с высоты птичьего полета и неожиданно убедиться в законченном, только ему одному присущем виде. Сравниваешь его с каким-нибудь чудом архитектурного ансамбля, никогда не виденного тобою, например, с Оксфордом, и убеждаешься в правильном выборе места на земле, где бы ты мог родиться, а затем —  получить образование и воспитание.

            Ведь ты был так молод — семнадцать лет!

            Белые улицы, чистый цвет известняка под граненым светом солнца, многогранники кварталов в двойной теневой обвод — улиц, расцвеченных зеленью акаций по обе стороны седоватых от пыли гладких плит.

            Этажи слоятся ярусами в фижмах дикого винограда. Громадные террасы для вальса, витки поржавелых столбцов проглядывают сквозь листья и лиловые граммофончики паутели. Размеры домов чередуются со статью фуги или небывалой по красоте специальной функции.

            Венчает сказочный город здание в пятнах света и глубоких прохладных теней — таганрогский радиотехнический институт.

            Рио-Таганейро — называют город студенты.

            Успокоительные мерные звуки реют рядом, над оранжевыми прямоугольниками кортов среди цветущего гребенщика и белой сирени. По краю площадок на крупнозернистый песок ложатся четкой тенью стрельчатые веточки гледичии, красивые ладони конского каштана.

            - Мама! - кричу я во сне, сидя на уютной лавочке в кремовых кашемировых шортах, в высоких шерстяных носках и сухой, пахнущей утюгом майке с английским воротником. - Иди же скорее, пока не заняли площадку!

            - У меня нет мячей, - отвечает она.

            Я не вижу маму, но она рядом где-то, в своем полотняном платьице выше колен и в полном моем распоряжении. Для меня не существует проблемы партнера — особенно ценю это во сне.

            - Есть мячи, совсем новая тройка. Идем же...

            На корте рядом с нашим с удивлением узнаю нынешнего своего начальника лаборатории. Оказывается, не такой уж он худой, и с радостным подъемом говорю ему о неправильном движении локтя при подаче; показываю правильное, можно сказать, совершенное движение с вылетом вперед руки, “задней” ноги и всего тела за ними.

            На круглых скамьях ярусами сидят люди, я ношусь по корту в уже мокрой холодящей майке и одновременно слушаю не то лекцию, не то музыку... В стороне, на садовой скамейке, сидит высокий худощавый человек в длинном пальто и в шляпе, с дореволюционной тростью в руке. Его всегда знобит, даже на солнце. Особенно на солнце. Лицо из моего сна. Лицо из всех моих снов, кажется...

            После окончательного пробуждения стараешься оградить себя от смены впечатлений — от яркого окна, от разговоров. Стараешься удержать действие прививки — маму, лет мячиков, неуловимый секрет гармонической красоты города, приснившегося тебе, из любого уголка которого видно сверкание чешуйчатого ослепительного моря — между домами, деревьями, столиками уличного кафе, между зубчатыми арлекинами тентов, натянутых над столами.

            Но разговоры и яркое окно мало помалу берут свое, атмосфера сна улетучивается. И тут же морозное окно начинает тускнеть, давая понятие о прошедшем розово-снежном прозрачном дне с узкими и прямыми столбами дымов; в открытую форточку залетает мороз, гомон детворы со двора; когда-то и он мне еще приснится?

 

 

 

ВЕТЕР НАМЕЛ

 

            Ветер намел — не подойти к автобусу. А не подойти а автобусу — так и не выбраться из этой снежной пустоши. Или выбраться — совсем другим, если пойти пешком, с уже сейчас замерзшими ногами. Сначала, первые два километра, сносит вбок, уносит — возвращаешься к обочине, и снова уносит — землю из-под ног: скользко, или тебя самого? — не разобрать. Потом будет дуть в лицо, в лицо — до слез, против всякой охоты. Солнце покажется — слезы подмерзнут.

            Снег струился здесь всю ночь по всему полю, от дороги и к дороге, разлился пеной в крупных звездах — озерками, островками, шапками, подушками — по насту. В начале зимы — вдруг наст. Не пушит, не греет, не снежит. Сияет ровно и безразлично с головоломными трассами поземок — от дороги, к дороге, вокруг дороги, вдогонку дороге, и уже не видно... А наст все сияет.

            Был снег — мягкий, как вата.

            Белую, белую вату обмакнули в чистый, чистый клей. Щедро выкатали в свежих слюдяных блестках — на елочных ветках, на костюмах девочек-снегурок появилась блистающая бутафория — приглашенный на елку наст. Холодный наст в поле, ты все равно — чище, с сияньем до рези, все равно белее, как бы чист не был клей, бела — вата, слюда — свежа. Я это знаю теперь.

            Тогда — не знала. За что же принимала я бутафорию? Я не помню.

            В автобусе так хорошо и тепло по пути в маленький город, на пути в большой город, что легко представить, как бы здесь прошло мое детство.

            Мой папа был бы... Кем? Да кем, например, был отец Чука и Гека? Мой папа был бы просто офицером или просто инженером. Но это в городе, в большом городе — просто инженером. Человек, по роду деятельности живущий в снежной пустоши, — совсем другое дело.

            Я бы ходила в школу пешком — первые два километра сносит вбок, потом — ветер в лицо, и ты шагаешь, в черной шубе, с ранцем за спиной — вон один такой превратился в точку. Он не задерживался на остановке, проходя мимо нас. Кроме шубы — круглая шапка, шерстяные штаны и валенки.

            Потом что-то начинает кружить и кружиться: иногда не пойти в школу. Ездила бы: редко — в большой город, что мне там делать, чаще — в маленький. Постояла с грустью у игрушек. Шары, огненные и синие, — не бутафория, но уже детство. В кино — грусть. И снег — мягкий и грустный.

            И все-таки видела его. Вел из школы брата, вываливая в снегу. Я постояла и поехала домой.

            Ничего не знает обо мне, но знает — меня: следящий взгляд, единственные косы из-под шапки. Кто он? Остается мысленно учиться в одной с ним школе.

            Много лет спустя узнала его в одном балбесе, с которым толком и говорить не умела — такой пустельга.

            Автобус идет так долго, что успела бы провести юность, но мысли сбились. Поглядываю на часы.

            Пойди я пешком: первые два километра — ветер сбоку, потом — в лицо. могли оказаться совершенно другие детство и юность. Может быть, более героические, только не могли не кончиться минутой возвращения из сияющей пустоши, со вчерашней пургой, сегодняшним льдистым и солнечным утром и — когда еще попаду в нее? — с неизвестностью.

 

 

 

 

БАР “КАРОЛИНА”

 

 

            Она входит, осторожно отворяя дверь, чтобы не скрипнули петли, и Сережа вскакивает, берет у нее из рук сумку, достает свертки, надкусывает колбасу.

            Она прислоняется к стене, к пальто, только что повешенному у двери, прикрывает устало глаза.

            - Подожди, я тоже голодна.

            В кухне соседская теща, или, возможно, свекровь просит позволения зажечь бывшую в употреблении спичку от ее конфорки, чтобы зажечь соседнюю конфорку для себя.

            - Светочка, вы постриглись под мальчика?

            - Давно.

            - Как, как?

            - Я давно постриглась. Простите.

            Сковородка после третьей смены воды не отмылась.

            - Светочка, у вас не сгорит?

            Она погасила конфорку, вылила воду из сковороды и, спрятав грязную сковороду в стол, вернулась к себе в комнату.

            - Куда-то ежик делся, - говорит она.

            - Я выкинул его. Он был грязный, - Сережа поднимает голову от своего занятия — он паяет приемничек.

            Она садится у стола на краешек стула, задумчиво счищает сухую шкурку с тонкой колбасы, откусывает от нее кусочек, отламывает кусок от ковриги хлеба.

            Сережа выключает свой паяльник. Он забирается с ногами на диван, держа в руках и колбасу, и хлеб. Со стола берет графин с водой. Розовый солнечный зайчик соскальзывает в хрупкий кадычок.

            - Открой компот, - говорит она и плачет.

            Мальчик тихо продолжает есть; он привык к ее слезам, только снующий челнок с колбасой замедляет ход, опущенные глаза мальчика прилепляются взглядом к хлебной крошке на желтой холщовой скатерти, и наконец, когда нежные детские челюсти его останавливаются совсем, он отворачивается от стола к своему приемничку, и лицо его облегченно расслабляется.

            За окнами — двумя окнами их маленькой угловой комнаты — равномерно развешены по двору лампочки под жестяными, качающимися на ветру козырьками. Они освещают снег перед котельной, на снегу — колеблющийся узор теней от веток, серо-сиреневую стену соседнего дома с движущимися, копошащимися вдоль стены голыми ветками

            Стоит погасить в комнате свет — она знает, она делает так, когда мальчика два вечера в неделю не бывает дома — двор светло и снежно заблестит, засинеет близко и живо небо. Это — и лучше, и хуже: душа вдруг заторопится куда-то, в то время как ей, телесной Светлане Анатольевне, и пойти-то некуда.

            Дальше, за широким зевом двора, полного густой темноты, глядят на дорогу бесплотные светляки фонарей. Временами прошумит машина, роняя лиловые отблески под фонари, извлекая из темноты двора убегающие сугробы.

            - Ты надолго? - спрашивает мальчик, когда она подходит к двери и снимает с коренастого гвоздя пальто.

            - Да нет. Прогуляться. Хочешь?

            Сережа отрицательно качает головой. Ну что ж. Ему некогда. У него еще все впереди. Странно, что у нее растет такой спокойный, серьезный, вечно погруженный в какие-то положительные занятия мальчик. Наверно, если бы это был ее ребенок, он был бы совершенно другим. Наверно, был бы требовательнее, капризней. Хотя сама она не была ни требовательной, ни капризной. Но только все-таки она была другой. Но и все у нее, особенно в детстве, было другим — обстановка, в которой она росла, была разве такая? Она не может даже раздобыть ему хороших книжек, о каких мечтает.

            Хотя он ничего этого и не знает. Думает, его отец погиб на войне. Спрашивает о нем. Конечно, он был наверно очень хороший парень, его отец, который действительно погиб на войне, даже уже после окончания войны, в Праге. Но что она может рассказать о нем? — не осталось даже его фотографии. Только и остается говорить, что он был очень хороший — его отец, Василий Степанов. Разве у такого мальчика мог быть плохой отец?

            Она медленно выходит на улицу. Останавливается, оглядывая ближайший перекресток.

            Сесть на автобус — остановка через три дома — поехать на площадь, к театру? Она была там три дня назад, и ничего-то в тот вечер там не произошло и не случилось.

            В задумчивости она побрела налево — от остановки прочь, увязая в неубранном с тротуара снегу. За угол, в темень короткого глухого переулка. Высветила его фарой машина, повернувшая сюда с улицы следом за нею. За рулем сидел угрюмый, навсегда огорченный шофер в облезлой шапке, и машина была облезлая, с надписью “связь”.

            Нечего ей делать в этом темном глухом переулке. Он был бы хорош и нужен, если бы прогулка совершалась лет через двадцать, после трудов и уютных домашних дел, с мужем, поседевшим в кабинете над книгами и рукописями, дедом Сережиных деток — трехлетнего мальчика и годовалой девочки. Они крепко держались бы друг за дружку — рука об руку — она и дед, вещающий о египетских раскопках и фаюмской живописи, и в глухом переулке им было бы уютней, покойней: она лучше бы слышала его хриплый, горячий бубнеж.

            На улице, с которой свернула машина связи, показалась еще одна, черная, ухоженная, тускло блиставшая никелевой отделкой в снежном пейзаже улицы. Она замедлила ход, и водитель, высунувшись в окошко, спросил улицу — нужна оказалась именно их улица, соседний серо-сиреневый дом.

            Из-под кроликовой шапки выбивались совсем Сережины светлые волосы, смотрели серьезные русские глаза, видавшие страшное, все понимающие в жизни, казалось, до самого ее донца и — решившиеся раз и навсегда на добро.

            Она указала — рукой в синей варежке — улицу.

            Могло случиться: нужна не только их именно улица, нужен их именно дом. В жизни бывает все. Нет такого чуда — его невозможно придумать, — чтобы оно не оказалось возможным в жизни. Возможно все — как самое невероятное, бессмысленно ужасное, так и любое чудо. Поэтому мог оказаться нужен и их дом.

            Тогда бы ей пришлось подойти ближе, совсем вплотную к машине, чтобы продолжать говорить:

            - Это рядом. Здесь, за углом...

            Не стоит и думать об этом. Как не стоит мечтать, что Сережа бы вдруг открылся — в разговоре с отцом, и она бы наконец поняла его и узнала, что у ее мальчика на душе. Почему он не любит театра, стихов и музеев, почему ему скучно с ней — скучно от Моцарта — скучно в лесу — скучно даже, когда она дома. Так она чувствует.

            Больше, собственно, нет никаких перекрестков — ни глухих переулков, ни гулких улиц, залитых светом. Да и на что они ей? По этим улицам хорошо гулять в двадцать лет — что-то в них пьешь, в этих улицах, пьешь и не можешь напиться. Даже непонятно, что: российские главные улицы не отличались никогда ни духом возвышенной стройности, ни духом довольства, гармонией малых чисел. Россия — не Европа, и не была ею никогда. Нет у нее этого прошлого, уюта малых чисел — не может у нее быть ностальгии заката. У нее возможно только будущее. Вся русская тоска, моя тоска и Сережина, непонятного мальчика, сына — это тоска по будущему. Что ж из того, что я не властна над ним! Эта не-властность — что-то и она означает, откуда-то происходит и к чему-то ведет, даже если я и не постигаю ее причин и ее смысла. Я ведь не Блок же, который что-то хотя бы чуял. И уж тем более не Пушкин, который строил, как Петр Петербург.

            Никаких не остается улиц, да и не надо; разве что вот кафе на углу — стекляшка! — и рюмка мадеры.

            Это ведь еще счастье, что я не спилась безнадежно, намертво. Это Сережа спас меня — маленький лазаретный малыш. Поносник. Разве его можно было не взять? Поносника шестимесячного, при смерти. Даже и в голову не приходило, какой он там, от каких родителей, что за человек теперь и что за человек будет...

            Проклятая дверь у этой стекляшки, вечно примерзает — не открыть никак.

            - От уже совсем и обессилела? Мало каши ела! Отцу-матери скажи, чтоб поливали и кормили хорошо, а не в стекляшке!

            Конечно хорошо бы, что и говорить, чтобы это была не стекляшка — а бар “Каролина” какой-нибудь, и чтобы вместо  этих пьяниц сидели там кино-денди, отменно выглядя при этом. Приятные в обращении. Но ведь и они — конечно, пока не влюбишься в одного из них — дураки в большинстве своем, и в баре “Каролина” — тоска и скучища. Разве что выпьешь рюмочку мадеры — много ли мне надо: четверть стаканчика! Устанешь сразу, как собака, дай бог до дому доплестись — и уже никаких мыслей, никакой тоски... Великое блаженство сна на собственной постели.

            - Смотри-ка, пьет чего-то настоящее! Вот это товарищ в жизни и на производстве! Девушка, может, давайте с нами беленькой, а? Ну вот, обиделась. Чего обижаться, обижаться-то чего? Чего уходить? Никто не гонит! Мы красивых не обижаем. Ну и уходи, сука задрипанная!..

 

 

            Была терраса дачи, остекленная летними бликами, туда выставлялся рояль, играла Наташа “Баркаролу” — в июне; в июле же мы любили подобрать косынкой волосы, надеть легкие черные шаровары, строго оценить остроту косы и на взгляды прохожих отвечать улыбками, достоинством глаз и бровей — вы угадали: днями окончили свои экзамены, эта твердость зрачков — от напряжения мыслей и нервов, и отсветы в них нашего подражания старинно-изысканному деду-Архимеду, читавшему курс. Нежность же подбородков и мягкость очертаний губ — от только что игранной и слышанной “Баркаролы”...

            Но вот чего не угадали, дорогой прохожий, — не представили нас на электрических столбах, с “кошками” на ботинищах, — а потому и вообразили, что бросим косу и убежим от первой усталости на затененную кружевную веранду, к поскрипыванию соломенной качалки, к прохладной глянцевой салфетке на корзинке с разнофигурными булочками и пирожками.

            Ошибаетесь, прохожий! Мы намерены непременно осилить склон холма, и знаем заранее, чем потчевать друг друга завтра утром ввиду ломоты костей вселенской и атаки сибаритской философии.

            Звучал на нашей террасе “Июнь, и “Июль”, “Август”...

            Над берегом речки натягивало ветром тучу и становилось так похоже на близкий дождь, что торопливо натягивая сарафаны, боялись не успеть, промокнуть и озябнуть.

            В дорожной пыли шевелятся мухи, солнце из последних сил выжимает над губой соленые капли пота, кузнечики прыгают из травы на пыльную дорогу, засохшая шкурка ужа вдавлена в автомобильный след.

            Скошенная трава полегла широко, хочется взять упавшие наземь грабли. Косят солдаты в майках, повязанных вокруг голов.

            - Здорово, девчата! Какие же загорелые! Идите подробить. Не хочете? А то нам ой, как тяжело, — и смеются.

            - Уморилась вся! - пропищал белобрысый.

            Добежим до лопухов под своей террасой,  распрыгаются от нас копеечной величины жабки, тяжело капнет на них, на горячую скамейку, на мягкую дорожку привозного гравия. Окно в доме будет уже густо залито. Будет рябить в нем, дрожать бег капель; соединится тьма из-за леса с береговой тучей, и станем вслушиваться в бормотание и всхлипывание дождя поутру и в вечер, томясь невозможностью понять, хотим ли мы его окончания, или какого-то полного, небывалого разбега.

            И все прошло, прошло. Оказались эти предвоенные годы проклятыми, о чем и не подозревалось на терраске. А сдула все как будто война — и после не было уже ни “Времен года”, ни Наташи, заваленной в бомбоубежище, ни следа подражания старинно-изысканному Архимеду, погибшему в составе штрафбата, осталась же одна бесконечная беготня, теснота и усталость с не успевающей проясниться откладываемой на потом надеждой... 

 

 

 

 

ПЕТЕРБУРГСКАЯ НОЧЬ

 

 

            - Чем вы занимаетесь?

            - Пишу стихи, перевожу. Я полагаю...

            - Никаких “я полагаю”. Стойте как следует. Не прислоняйтесь к стене! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует! У вас есть постоянная работа?

            - Я думал, что это постоянная работа.

            - Отвечайте точно!

            - Я писал стихи. Я думал, что они будут напечатаны. Я полагаю...

            - Нас не интересует “я полагаю”. Отвечайте, почему вы не работали?

            - Я работал. Я писал стихи.

            - Нас это не интересует. Нас интересует, с какими учреждениями вы были связаны. И вообще: какая ваша специальность?

            - Поэт, переводчик.

            - А кто признал, что вы — поэт? Кто причислил вас к поэтам?

            - Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?

            - А вы учились этому?

            - Чему?

            - Чтобы быть поэтом. Не пытались кончить вуз, где готовят... Где учат?

            - Я не думал, что это дается образованием.

            - А чем же?

            - Я думаю это... От Бога.*

 

 

            - Ирина, Ирина, Ирина!

            Она сидит рядом с его раскладушкой в темненькой сатиновой юбке в цветочек, в шерстяных носках и спортивных тапочках, свет из-под занавешенной лампы пробивается на старый замухрышенный ковер в залысинах, растворяется в полумгле бабушкиной комнаты, на табуретке рядом с его раскладушкой — большая белая чашка с Адмиралтейством на боку, с ложечкой, от нее поднимается пар, пахнет малиновым вареньем... Его продолжает бить озноб, хотя он укутан двумя одеялами,  под которыми хрустит чистая простыня. Голова гудит, жаркий туман распирает его мозги, глаза болят изнутри.

            - Я ничего не сделал, понимаешь... Ничего! Ничего!

            - Я знаю, Виталик! Я знаю, ты не мог ничего сделать, я никогда не поверю, так и знай, что бы мне ни сказали. Я никогда не поверю! Ты всегда должен это знать, на меня ты всегда можешь положиться! Я скорее умру...

            - Да нет! Ты не понимаешь, Ирина... Я ничего не сделал... Ничего не сделал... Хотя должен был! Должен! Мне уже двадцать три года.. А я еще ничего... Я был несправедлив к тебе. Ты должна меня не любить, наверно.

            - Что ты, Виталик! Ты даже не знаешь, как я тебя люблю! Все самое хорошее в жизни я видела от тебя и от бабушки. Вы с бабушкой — мое самое святое, вся моя вера в людей от вас, я бы вообще не хотела жить, наверное, если бы не было таких людей... Все люди хорошие, Виталик! Люди замечательные! И ты — самый замечательный из всех!

            Распущенные волосы придавали ей вид гувернантки, ухаживающей за ране-                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                             

ным гарибальдиийцем, довершали эту аллюзию гравюрки в рамках, развешенные                                                                над диваном, да и весь вид бабушкиной комнаты, перегруженной старыми петербургскими вещами, в полутьме навевал в воображении живо дышащий мир прошлого, к которому, казалось, принадлежала и Ирина. Он вспомнил вдруг, что у ее деда — мужа бабушкиной сестры — был дом в Финляндии, который, возможно, существует и по сию пору. Деревянный двухэтажный дом, окруженный садом, вблизи водопада — шум воды доносился то слышнее, то тише, в зависимости от ветра. Дедушка купил этот участок у мельника, который жил ниже по течению. Богатый был человек, говорила бабушка, покачивая головой. На старой коричневатой фотографии, обломанной по углам, светилась лужайка перед домом, господин в соломенной шляпе, в светлом летнем костюме держал за руку девочку в полудлинном платье со свободно повязанным широким поясом, картинно отставившую от себя серсо с накинутым сверху колечком. В открытом окне верхнего этажа выставила локти на подоконник и улыбалась в ладони молодая красивая дама с высокой прической: бабушкина сестра, а может быть, это была еще их мать, а бабушкина сестра опиралась на серсо на этом снимке, все путалось, было плохо различимо в тумане времени... Мы ездили туда каждое лето, пока я не вышла замуж и не пришлось заниматься своей дачей в Удельной, которая, сказать по правде, много требовала хлопот, особенно от меня, потому что я первые годы после замужества занималась исключительно хозяйством... Дом с обеих сторон густо затеняли деревья — по краям фотографии. За домом, за садом простирался хуторской выгон, у нас не было никаких проблем с продуктами. Прислуги почти не держали — только кухарка-финнка служила, она же стирала, да два мужика с хутора присматривали за домом и садом, за весьма умеренную плату через мельничную контору — вот и все.

                        Блестящие нити дождя треплются среди деревьев

                        И негромко шумят, и негромко шумят в белесой траве.

                        Слышишь ли ты голоса, видишь ли волосы с красными гребнями,       

                        Маленькие ладони, поднятые к мокрой листве.

                        Проплывают облака, проплывают облака и гаснут...

                        Это цветы поют и поют, черные ветви шумят:

                        Голоса взлетают меж листьев, между стволов неясных,

                        В сумеречном воздухе их не обнять, не вернуть назад...

            Девочка-память бродит по городу, наступает вечер,

            Льется дождь, и платочек ее хоть выжми,

            Девочка-память стоит у витрины и смотрит в былые столетья,

            И безумно свистит этот вечный мотив посередине жизни...

            К этому моменту времени уже умерла бабушка, Ирина работала и училась в вечернем институте, в геолого-разведочном, это было очень популярно; Виталий почти не бывал на Лесном. Женька Сухарев поступил в Бонч-Бруевича, еще больше отдалился — у него сразу появились друзья на курсе, он с головой ушел в лабораторки и коллоквиумы, и вдруг выяснилось, что Виталию не к кому пойти, даже некому позвонить в этом городе. Баскетбол он забросил, когда готовился в университет — с утра до вечера сидел в библиотеке, дома ему было тошно, обстановка не располагала. Постоянные шуршания и хождения по дому матери, ее неожиданные пьяные откровения по телефону какой-нибудь жене бывшего отцовского сослуживца его раздражали и угнетали, не было сил сосредоточиться на занятиях. Он с утра старался уходить из дому, как какой-нибудь бездомный. Философский факультет он выбрал в радужной надежде получить возможность общения с выдающимися умами, разомкнуть наконец уста и говорить о том, что ему интересно, с теми, кого это также интересует, но очень быстро понял, что представлял себе все совершенно не так, как оно на самом деле. С первой же лекции их строго-настрого предупредили, что марксистско-ленинская философия не допускает словоблудия о свободе, нравственности и абстрактном гуманизме. Методология подготовки кадров, преданных делу пролетариата, ни в какой мере не отвечала горестному томлению ума, в котором пребывал он последние школьные годы, и он сразу почувствовал, что никто не допустит здесь тех вопросов, взыскивал по которым его дух. Они казались неуместными, неприличными в стенах и в атмосфере факультета. С первого семинара стало понятно, что он не туда попал, хотя он и не отдавал себе ясного отчета в том, чему хотел учиться и кем хотел стать. Более или менее представлялось ему,  к а к и м  он хотел стать — и этим своим представлениям он соответствовал еще в меньшей степени. Бывало, упреки отца ранили его особенно больно, потому что он признавал умом их справедливость: он носил в душе тайную неприязнь у матери, к отечеству, к окружающим людям, ничего не зарабатывал, ничего не заслужил, а  е л  и  п и л, действительно, с этим спорить не приходилось. Это был бесспорный факт. Но он любил город, в котором жил, его камни, каналы, трех старух в библиотеке, сирени на Марсовом Поле, даже серый ноябрьский туман и дожди, и ему все мечталось, что он еще просто не встретил людей, которых мог бы полюбить и которыми мог бы восхищаться. Именно первым таким человеком в его сознательной жизни стал Бродский.

                        А меж домами льется серый дождь,

                         свисают с подоконников цветы,

                         а там, внизу, вышагиваешь ты.

                        Вот шествие по улице идет,

                        и кое-кто вполголоса поет,

                        а кое-кто поглядывает вверх,

                        а кое-кто поругивает век,

                        как например, усталый человек.

                        И шум дождя, и вспышки сигарет,

                        шаги и шорох утренних газет,

                        и шелест неприглаженных штанин

                        (неплохо ведь в рейтузах, Арлекин!),

                        и звяканье оставшихся монет,

                        и тени их идут за ними вслед.

 

                        Любите тех, кто прожил жизнь впотьмах

                        и не оставил по себе бумаг

                        и памяти какой уж ни на есть,

                        не помышлял о перемене мест,

                        кто прожил жизнь, однако же не став

                        ни жертвой, ни участником забав,

                        в процессию по случаю попав.

                        Таков герой. В поэме он молчит,

                        не говорит, не шепчет, не кричит,

                        прислушиваясь к возгласам других,

                        не совершает действий никаких.

            Не совершая никаких действий, Виталий познакомился с этими стихами, не совершая никаких действий. В аудитории у рядом сидящей девочки в тетрадке, в университетском сквере на скамейке — в конце концов, у него начало сжиматься сердце и передавать ему сигнал, стоило услышать знакомые хрипловатые ритмы новых стихов Иосифа. Так его все называли. Все были причастны ему, со всеми с ними хотелось подружиться, но не удавалось: Виталий был слишком застенчив. Он только слушал и запоминал.  И только на суде выяснилось, что Иосиф жил в доме Мурузи, на углу Литейного и Пестеля, где Виталий столько раз простаивал на трамвайной остановке по дороге к бабушке. Они были, можно сказать, соседи! Он впервые его увидел на суде, его поразило, что это оказался не вечно простуженный, чахоточный скелет, кожа да кости, жмущийся к подворотням в потертом пальто с поднятым воротником, каким он представлял его себе — настоящего поэта, затерянного в большом городе, да еще автора этих одиноких, отрешенных от обыденности элегий, а сильный, здоровый рыжий с крупной, прекрасной формы головой, в хорошо сидящем пиджаке. Он был красив, спокоен, породист. Он казался биологически более продвинутой, развитой особью по сравнению с теми, кто его судил. Судили его за тунеядство, а на самом деле, понимал Виталий, именно за то, что он был более развитой, более высоко организованной личностью, за то, что он был талантлив. На его месте мог оказаться Виталий, узнай кто-нибудь, что у него на душе. Но он молчал. Не предпринимал никаких действий. Не писал. Он был только персонаж Иосифа Бродского.

            Судья Савельева говорила Сашиным безапелляционным тоном,  тоном лекторши по истории КПСС, тоном его непосредственной начальницы в научно-исследовательском институте, куда его распределили: тоном человека, уверенного в своей правоте, не знающего сомнений, никогда ни о чем не задумывающегося, знающего заранее, о чем бы ни шла речь, ответ на  л ю б о й  вопрос, чующего печенкой: позиция, которую они заняли в жизни, такова, что оппоненту  д е в а т ь с я  н е к у д а, а стало быть, и нечего особенно распетюкивать и разводить церемонии. За ними сила Лубянки, Армии и Кремля, такой это был тон. Возможно, поэтому они были нетерпеливы в разговоре и быстро раздражались. Все, что говорилось на суде, было как две капли воды похоже на все, что он слышал от родителей, от школьного начальства и в университете на комсомольских собраниях, на всяческих пропесочиваниях в деканате.  Потрясало, что это говорилось не ему, который, возможно, и был никуда не годным человеком и неблагодарным тунеядцем, а гениальному юноше, которым, казалось до сегодняшнего дня, гордится весь город, — Иосифу!

                                               — ВСТАТЬ! СУД ИДЕТ! —

            Виталия чуть не вывели в перерыве дружинники. Он с холодной, отвратительной вежливостью сказал им, что ничего не делал и что его прислала комсомольская организация научно-исследовательского института. Он боялся, что приговора ему узнать будет негде — в “Вечернем Ленинграде” не станут его печатать, тем более, если он будет оправдательный. А он ведь должен быть оправдательный — справка из Союза недействительна, положительные показания — известных в городе, именитых, крупных литераторов, свидетели обвинения не доказали ни пьянства, ни нетрудовых доходов, только дневниковые записи про Маркса... Неужели за это можно посадить человека в тысяча девятьсот шестьдесят четвертом году?! Дружинники потоптались и отвалили.  Приговор оказался обвинительным: “Бродский систематически не выполнял обязанности советского человека по производству материальной собственности и личной обеспеченности, что видно из частой перемены работы. Предупреждался органами МГБ (ах, вот оно что! Он, оказывается, уже давно у них на крючке!), а в мае 1963 года милицией. Обещал поступить на постоянную работу, но выводы не сделал. Писал и читал на вечерах свои упаднические стихи. По справке Комиссии по работе с молодыми поэтами видно, что Бродский не является поэтом. Его осудили читатели газеты “Вечерний Ленинград”. Поэтому суд применяет указ о тунеядстве и постановляет: сослать гражданина Бродского Иосифа Александровича в отдаленные местности сроком на пять лет с применением обязательного труда.”

            Прямо “обезьяний процесс”! Его судили люди, которые вполне серьезно, в процедурном порядке спрашивали, можно ли самоучкой выучить чужой язык, люди, которых он опередил в своем развитии на века... А может быть, на вечность? Может быть, этой стране никогда не преодолеть уродств своего массового сознания? Стокгольмская ратуша также видала в своих стенах толпы непробиваемого быдла, да и сейчас, скорее всего, не из светочей одних ума состоит их хорошо накормленное и отчищенное от навоза население — но они научились уважать культуру, у них прочно установлена в обществе интеллектуальная иерархия, они принимают ее слепо, не размышляя, и налаженная социальная жизнь не дает им постоянных поводов восставать против укорененного уклада. Они принимают его, этот цивилизованный уклад жизни, как естественную среду своего обитания. Для России это кажется недосягаемым, даже здесь, в Ленинграде шестьдесят четвертого года — а если представить себе окраины... Когда он в Таллине садится в поезд и глядит в окно, в определенный момент сердце его екает — вот он, телеграфный столб, врытый в землю под немыслимым каким-то углом, просто противоестественно, дровяной развал, залежи ржавого металлолома на пространствах гигантского размаха: он въехал в Россию. И сердце наполняется тоской безнадежности. О, судья Савельева! Ты шествуешь в историю, в вечность... Свидетели, общественные обвинители, конвоиры — все вы народ, вы вершите суд над собой, вы присуждаете себе жизнь, которой живете, славные россияне с приплюснутыми лбами  и фиолетовыми сосудистыми сопелками, задранными ноздрями, вы, потельщики Гостиного Двора и Пассажа, едоки картофеля* и созерцатели Адмиралтейской иглы! Ваш час пробил, вас вызвали в Суд, и вы можете говорить! Что вы объявите нам, к чему присудите наше прекрасное и могучее отечество?! Отечество Толстого и Достоевского, Чаадаева и Владимира Соловьева, Розанова и Филонова, Бердяева и Платонова? Что вы знаете о них, отвечайте? Не так ли вы травили Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Мандельштама? Не с вами ли пытался объясниться Чацкий, не вас ли жалел и лечил Чехов, не вас ли великий и святой граф Лев Николаевич прочил в иконы праведные? Не все ли вы одно и едино?

            А эти, другие — в зале, и те, что толпятся на улице, не попавшие в зал, — они не в счет, они никто для вас, для истории, не они вершат сегодня суд, и я среди них, они просто не существуют в вашем сознании. Мы люди без родины. Дайте же нам кусок отчизны, на котором мы могли бы жить и дышать... Мы сироты, у нас нет своей страны, нет столицы, нет земли, на которой мы могли бы работать... Она абстрактно только есть, в неземных эмпиреях, где звезда с звездою говорит... Понимаешь? Но ведь сердце человека ищет земной отчизны!

            - Виталик! Зря ты так переживаешь. Я, конечно, в этом не разбираюсь и никогда ничего такого не думала, но... Может быть, все не так плохо, как ты говоришь. Там ведь сосны, леса... Разве это плохо для поэта?

            - Где?

            - Ну, куда бы его ни послали. Он поживет несколько лет, как все люди. Узнает, как это. Разве это плохо? Я в интернате мечтала об одном: чтобы мне показали, как там вообще... Ну, есть ли там что-нибудь за стенами. И какое. Когда нас водили в баню, в кино... В театр даже водили, знаешь, там было не так уж плохо, как можно подумать, — “Али-баба и сорок разбойников”, кукольный — я никогда не могла запомнить дорогу, просто не понимала, как мы попадали вдруг к этому серому вот дому посреди квартала, далеко ли это от нашего интерната, близко ли — ничего такого не понимала, понимаешь, потому что я не представляла себе остальной город, меня никогда не пускали в нем побродить просто так ... Я мечтала стать бродягой, когда вырасту. И вот стала. Я ведь что хочу сказать... Ты не думай, что ему будет так уж плохо. Вряд ли его будут бить или мучать. Ты мне поверь, я ведь много чего видела. Он же не в зону... Это радоваться надо! Если бы в зону, это было бы совсем другое дело. Там зэки просто убийцы, а то было бы все нормально. Не люди они потому что. Есть люди, а есть не люди. Это в поле сразу видно. Один ломается на бревне, другой на хворостине, но все на чем-то да ломаются... Это так страшно видеть, когда через восемнадцать суток голода за пригоршню фасоли трясется просто человек, который Пушкина цитировал. Там совсем другое, весь мир перевернут совсем другой своей стороной, будто его перевернули, ну, наизнанку. И думаешь потом — какая же сторона его лицо, какая — подкладка? В Ленинграде зимой, когда придешь в филармонию и слушаешь Шопена, и все вокруг вежливы и интеллигентны и понимают какие-то там вещи, которые в музыке выражены, — нежные и утонченные переливы души, когда человек один в комнате? Или в поле, в пятьдесят градусов под песчаным завалом, когда вдруг дерьмом оказываются совершенно не те, от кого ожидал. Там вообще как-то нет правил, я не вижу правил, может, у меня нет способности видеть? Я хотела бы быть такой умной, как ты, там есть что понимать. Там так интересно. Не знаю, удалось ли мне объяснить... Когда я оказываюсь в лесу, в степи, на открытом пространстве после города, особенно в лесу... Честное слово, у меня будто душа вырывается из груди и летает себе на воле, где ей и положено, чувствуешь, что это так, просто физически... Неужели это плохо для поэта?

            Виталий неожиданно рассмеялся. И тут же кольнула — и больно кольнула — мысль: я тут способен при всей непоправимости случившегося смеяться, а он там, наверно, не способен.

            - Что же, по-твоему, всех поэтов для пользы дела надо перво-наперво в тюрьму?

            - Да я же и говорю, что все же не в тюрьму, что надо радоваться! Виталик, я же только хотела... немножко тебя утешить, чтобы не было так тяжело, так невыносимо...  Я же чувствую твое состояние... Сказать, что на самом деле все, может, и не так плохо... Если подумать. Могло быть хуже. В  т е  времена.

            “Дура ты, Ирина”, — вертанулось в голове, но он придержал язык: все-таки она из самых хороших побуждений, и вряд ли там, в суде, она бы разорялась на стороне обвинения: “я лично с Бродским не знаком, но хочу сказать”, “ему надо заменить многие свои мысли”, “его надо лечить принудительным трудом”... Даже если бы ее и обязали на производстве. Хотя кто его знает?

            Виталий поднялся с раскладушки, оделся и пошел прочь.

            Комната бабушки — больше не его дом. Теперь это дом Ирины. В нем Иринины мысли, ее незлобивое дыхание, ее пустота... От бабушки, от бабушкиного мира остались только вещи. Но они молчат, они не в состоянии ответить ему на главный его вопрос: всегда ли так было, был ли этот народ умнее, добрее и лучше? Да и бабушка, что могла бы сейчас путного и окончательного сказать ему бабушка?

            “- У Елисеевых продовольственные подвалы были под пол Петербурга. Оборудованные, со свежим воздухом, с обсушкой, с охлаждением...

            - А куда же они делись?

            - Небось, Чека себе забрала. И потом — столько народу теперь в городе, на всех не напасешься...

            - Ветчина у Вейденбаха имела ту особенность, что ее можно было достаточно долго держать на льду, и потом — она не солонела... 

            - В гостиной стояли часы Павла Буре... Так и не пойму до сих пор, куда они могли деться. Разве что жилконтора унесла, когда дедушку хоронили... Ничего не соображала. Кто хотел, тот и приходил с обыском, что хотели, то и забирали — знаешь, как было... Дедушкиных хозяев, купцов Столяровых, по всей империи магазины, огромная фирма, первые пенсии своим служащим по старости — так их на плот посадили, всю семью, с младенцами, с собаками даже, и по реке в море... Дедушка твой, он же был управляющий их петербургский, инженер-экономист по-нынешнему, пытался их образумить: что же они вам-то, дескать, плохого сделали, как сыр в масле катались в их заведениях, ничего: когда толпа возбуждена, разум бессилен. Страшнее этого, по моему мнению, ничего в природе нет — возбужденной, натравленной толпы. Из хама не сделаешь пана, дело тут непоправимое.

            - Я и не знал, что дедушка... Он что же, был богатый или как?

            - Все это относительно. От зависти мы не страдали, одно могу сказать. А уж в силу каких обстоятельств — потому ли, что достаток был, а он, вне всяких сомнений, был, или по свойствам своего развития... Другое дело, что страна была все время накалена, сколько себя помню, с самого детства.

            - Так почему же вы не эмигрировали? Ты же французский знала?

            - Ну это тоже теперь просто сказать... Не очень-то было ясно, что будет. Многие надеялись на их идеалы, все-таки интеллигенция во главе стояла. И потом: на какие же средства было эмигрировать — устраивать новую жизнь... Не все могли уехать. Не могут же все уехать из такой большой страны...”

            Двор был затянут сиреневым маревом позднего апрельского вечера. Сколько он провалялся у Ирины? В окошке у Женьки свет был слабый, дальний — может быть, мать спала и горела лампочка за шкафом у изголовья его кровати. Виталий давно не был у них — Женька месяца три как защитил диплом и работал в ящике — с восьми до пяти.

            Виталия шатало, плащ был влажный — хотя он не помнил, чтобы выходил куда-нибудь и попадал под дождь. Сосала под ложечкой противная тревога о службе — он пропустил немало присутственных дней, вторников и пятниц. Необходимость объяснения с начальницей вызывала тоску. Вдруг и окончательно подавило неожиданное желание затеряться в лесных урочищах, не принадлежать никакой стране, жить, как Глан* — собственным промыслом. Желание тем более странное, что он и топор-то в руках теперь вряд ли удержал бы, так его трясло и знобило, и ничего-то далее колхозной картошки в природе и на зуб не пробовал, не говоря уже об урочищах. Однако, хотелось в урочища.

            Он поднялся к Женьке, тяжело опираясь на перила. Снова вспомнил бабушку — каково же ей было ходить по этим лестницам, а она и виду старалась не подавать. Он позвонил в дверь условным звонком, по которому Женька определял, что это именно он, Виталий.  Соседи тоже знали этот их звонок, придуманный еще в детстве, и всегда на него открывали — сказать Виталию, если Жени нет дома. Иногда Женька выходил уже в пальто, когда матери нездоровилось, и они шли в улицы разговаривать свои разговоры.

            - А я ничего и не знал, - сказал Женька, когда Виталий рассказал ему о суде над Бродским. - Сидишь теперь целый день, как в консервной банке. На всю жизнь социально и политически обезврежен, - усмехнулся он, и Виталий ясно почувствовал, что Женька действительно потерян для жизни, и увидел, как на ладони, его будущее: защитится, женится, получит квартиру, получит лабораторию, получит отдел... Одного он не предположил — что еще и в партию вступит. Но он тогда еще не понимал, что одно без другого не бывает.

            - Ты извини, - сказал ему Женька где-то около одиннадцати. - Я  теперь встаю в шесть тридцать, что к ночным бдениям не очень-то располагает. Позвони как-нибудь на работу, с пяти я свободен — можем в городе пересечься...

              Деваться было некуда, кроме как возвращаться домой. Он им даже не звонил, но к тому времени дело это было привычное. Он не представлял себе, как с ними встретится, как разожмет губы для хоть каких-нибудь слов.

            Случилось так, что на него мало обратили внимания: мать была героем дня. Сюжет состоял в том, что отец на днях обнаружил ее водочный тайник, вылил водку и бутылку наполнил водой. Пришли гости, он выставил перед нею на стол эту бутылку. Она покорно выпила несколько рюмок, а потом разбушевалась и все-таки напилась. Теперь шла развязка: мать называла отца тюфяком и пентюхом безмозглым, Сашу садисткой, отец называл ее крокодилом и драцефалом, и она отделывала его по лысине тапочкой. В столовой, куда Саша выставила Виталия спать, едва ей исполнилось шестнадцать, терпко воняло мочой: у матери давно уже отказала система канализации.

            Виталий даже плаща не снял — посмотрел на них посмотрел и ушел из дому. Вырулил на Невский, подумал, где бы поесть. Город в центре был довольно светел, но пуст. Он опять остро почувствовал, так же, как когда возвращался из Таллина, чуждость и холодность Ленинграда по отношению к ленинградцам. Эсты везде в своем городе вхожи, как к себе домой: в кафе на телевидении, в ресторан гостиницы, в клуб художников. Они знают, где поесть и согреться в любое время дня и ночи, — ныряют в подворотню и оказываются в дешевой и вкусной, а главное, чистой и даже нарядной столовой какой-нибудь проектной конторы, к которой не имеют никакого отношения. Там, конечно, действуют все советские запреты: вход по пропускам, вахтеры — все это там тоже есть, но есть и пароль, отмычка, позволяющая им все-таки в большей степени, чем нам, чувствовать себя дома у себя в городе. Отмычка эта — эстонский язык.

            Русский язык никуда привести не может и ничего не в состоянии отворить. В нем не осталось ни доли сезамости. Он обезображен, осквернен, убог. От него страдают уши. Когда он слышит мысленно бабушкин ровный голос, произносящий отлично сшитые между собою неброские и в то же время будто бы устаревшие слова, ему хочется плакать. Бывает, он заходит к Доре Константиновне, которая еще жива и носит еще свои бирюзовые серьги и камею, только Крестникова похоронила — Виталий помогал перевезти кое-что из его вещей: книги, старый секретер, сундучок с бумагами, картины Клевера и Жуковского в современных рамках с металлической окантовкой. Иногда она звонит и приглашает его на пирог в какой-нибудь из церковных праздников, и он даже сопровождает ее в храм, хотя сам, к сожалению, совершенно не сведущ в канонах православия, но сейчас ночь, хотя и белёсая, и идти к старушке в коммуналку как-то неловко, хотя может статься, она его и поймет, и соседи не осудят. Интересно, возможен ли в Эстонии этакий дикий, безобразный случай, как с Бродским — в культуре ли дело, или только в режиме? Да и возможен ли там Бродский?

            Он шагал в сторону Литейного, рассчитывая на угловую бутербродную-автомат, которая, по идее, может работать хоть всю ночь. Еще издали он увидел, что она освещена, но когда он подходил к ней, прямо у него под носом — шагов десять оставалось — выкатилась из-за стойки служивая чувахлайка в ватнике и принялась запирать за девицей, высокой и восковой, с полным целлофановым пакетом бутербродов. Виталий поспешил приналечь на дверь и употребить по привычке вежливость, но баба разоралась на всю ивановскую и дверь не отперла. Виталий вспомнил тут все, что пережил в последние дни, и злость его обратилась вдруг на девицу — на тех в ее лице всех, кто умудряется приспособиться к этой дикой стране и поспевать к последним бутербродам. Он смерил ее презрительным взглядом и отвернулся — оставалось идти дальше, на вокзал.

            Девица, стоявшая во все время сцены возле, помахивая пакетом, шагнула за ним вслед и тронула за рукав.

            - Хотите? - сказала она, приоткрывая пакет.

            Виталий остановился и оглядел ее снова. В смешанном кисейном свете серовато-белесого неба и давно уже зажегжихся неонок ее длинные волосы, разбросанные по плечам, казались лунными, и глаза, удлиненные и как-то дополнительно как будто вырезанные к вискам, мерцали пульсирующим блеском, тонкий кряж выпуклого носа поблескивал, как и круглый выпуклый подбородок — она сияла, точно только что умытая, среди бесприютной ночи, и тревожно хмурила длинные брови.

            - Не стесняйтесь, - сочла она нужным добавить, еще припустив небрежности и приветливости своему хрипловатому голосу. - Мне много не надо.   

 

 

---------------------------------

* Стенография суда над Иосифом Бродским в  1964 году

 

 

 

 

ПИРЕТРУМ

 

 

            Предпраздничный день на работе. Входит Главный конструктор в лабораторию — добр, смешлив и смотрит тепло.

            В самом деле, мы давно ничего не жгли, разве вот вчера — измеритель мощности, но это прибор вспомогательный, ходовой, каких много, и в счет не идет. Давно мы не путали соединений; впрочем, изделие еще не собрано и не упрятано в герметичный корпус, так что и в этом отношении рано пока держать нас в грозе, а главное, предстоят четыре нерабочих дня в результате календарной накладки, а сроки поджимают, и ясное дело, лучше уж нам прийти на работу в субботу и воскресенье благодушно и радостно настроенными, чем по принуждению, да еще в грозе.

            - Ну что, -  излучая тепло темными своими уютными глазами, говорит Валерий Викторович, - девятого комплекс. У вас кто прийдет? Рита, Володя...  Конечно, вы, Зоя?

            Конечно, Зоя! — потому что Рита и Зоя торчат здесь безотказно. У нас никого нет в этом городе под С., живем мы в общежитии и лучше всего нам на работе. Хотя и обиды острее всего — здешние, производственные обиды, а все-таки самые лучшие часы проводишь здесь, особенно, когда много работы и некогда думать ни о чем постороннем. За мной и за Ритой числится даже определенный рекорд: однажды во время испытаний мы провели четверо суток в институте. Спали — понемногу — в кабинете Валерия Викторовича, ключ от которого оставляется нам во время испытаний. “Конечно, вы, Зоя!”

            - Нет! - смеюсь я и позволяю маленькому лукавству просочиться в голос. - Я буду девятого ноября вдыхать туманы южной осени и есть великолепные мамины пироги.

            Нерасшифрованная тень едва уловимо набегает на красивое полное лицо, но я слишком занята мыслями о своей поездке — не замечаю, уходит Валерий Викторович сразу или немного погодя.

            Не дожидаюсь даже конца рабочего дня, убегаю много раньше времени, пользуясь правом свободного выхода для испытателей — мне ведь надо успеть в С. по крайней мере до часу дня, чтобы успеть еще сегодня прилететь домой, к маме с бабушкой.

            На улице сиверко, попадается разорванный лед. Меня беспокоят трудности с авиабилетом.

            Мне везет, и я улетаю, не потеряв и получаса.

            В родном городе трамвай завозит меня совсем не туда, — изменился маршрут, и, выскочив из него почти на ходу, добираюсь до дому пешком, проходя мимо публичной библиотеки — приюта моих отчаянных детских дисгармоний и самых лучших моих знакомств, — с фонтанным гротом из песчаника во дворе и с тихими лампами-”подхалимами” в жарко обжитых залах.

            Пересекаю переулок, в глубине которого, так как он, горбясь, ныряет в западную сторону города, призрачно догорали летние дни, будто джинны в зеленой бутылке.

            Прохожу бальзаковские доходные дома и серый короб проектного института, где работает моя подруга и три-четыре знакомые девочки. При этом я снова горжусь тем, как заметно представлена в нашем городе архитектура конструктивизма.

            “Воротики” из электрических опор обхожу, протиснувшись у каменного забора — в детстве ходить под ними считалось дурной приметой, все равно, что встретить пустые ведра. Суеверное неточное ощущение упрямо избегает иронии, — я дорожу им. Я почти боюсь его утратить и как бы не начать культивировать его в следующие приезды.

            С нашей улицы своротили, умники, асфальт — на дожди глядя; старые, гнилою ветхостью вопиющие заборы сняли, заменив их нелепо выкрашенными в голубое крепкими, работящими досками. Когда-то, когда еще они сгниют, или их снесут, оставив вольное пространство акациям, откроют дворы с диким виноградом и айлантами!

            Это только начало. Начало досады, какой предстоит предаваться еще четыре дня. В благословенном крае то сделано не так, то не по-моему, и кто только занимается, ей-богу; а если не имеет достаточно средств, то отчего не возместит их недостаток своим эстетическим гением и любовью к делу рук своих? Отчего? Ведь можно красиво соорудить и дворец, и кукольный дом.

            А не крадут ли? Господи, господи, как бы это уладить, упорядочить, умыть, причесать, сплотить, упразднить, изжить, кое-что убить...

            ...нет, нет, нет, нет!

            Цветик, синий цветик в окне — побеги к бабушке сказать: увидел, идет, отворяйте!

            В парадном запах кошек, он напоминает мне позвонить “своим” звонком. Трезвон раскатывается по ветхой, рыхлой штукатурке стен большого коридора и замолкает. После долгой тишины, вызывающей во мне внезапную тревогу, — стоя перед запертой дверью на лестничной площадке, я живу только слухом — там, в невидимости, кто-то зашлепал, торопливо волоча закостенелые ноги, и сердце мое бешено забилось. Бабушка! Поворот ключа неожиданно энергичен, порывист — а я с первого раза даже и не умею отпереть нашу капризную дверь.

            Смеется, — узнала почти сразу, глаза проясняются.

            - Баба! Ну как ты? Здорова? Где мама?

            Мама на работе. Мама, во-первых, никогда не удирает с работы, а только задерживается на ней, во-вторых, она не знает о моем приезде.

            Я говорю бабушке виновато, что ничего не успела придумать и купить ей в гостинец, кроме этой пустяковой коробки конфеток, — удрала с работы с одною повседневной сумочкой, имея в ней только зубную щетку.

            (И не имея полной суммы на обратный билет — знаю про себя.)

            Бабушка улыбается, кивает — ничего, ничего, спасибо!

            - О! Эти конфекты мне по зубам. Знаешь, знаешь, чем порадовать бабушку. Какая же ты худая! - всплеск рук.

            На самом деле я гораздо толще, чем мне бы хотелось.

            - Зоя, это же очень серьезно. В чем дело? Тебе не хватает денег, так напиши, бабушка всегда пришлет. Ты близка к дистрофии, это даром пройти не может. Ты же не будешь способна ни выносить, ни выкормить ребенка. Какая же ты женщина? Кстати, еще не собралась замуж? А прическа ужасная. Я как увидела тебя, как ты по фотографии в этой прическе разгуливаешь, так и рухнула оземь. Такие волосы остричь, боже мой, такие волосы. В мое время...

 

 

            В квартире тихо. Шелестят письма, листы тетрадей, которые я достала из ящика бельевого шкафа. Шкаф остался в квартире от прежнего жильца, архитектора Турковского, бежавшего с немцами. Кое-где его облезлые планки выщерблены, на боковой стенке сереют останки переводных картинок — мне было четыре года, когда нас здесь поселили.

            Не знаю, сколько времени я так сижу перед шкафом, на полу — бабушку совсем не слышно. Она стала мучительно тихой, покорной.

            За что я ненавидела ее в детстве?

            Кое-что помню, конечно:

            - Нет, это безобразие. Я пойду в гороно. Если не существует школ для одаренных детей, это не значит, что нужно преследовать и усреднять Зою. Снизить отметку за какую-то глупую скобку! — при верном ответе! Пойду в гороно!

            Я висела на ее платье и умоляла не ходить в гороно. Мама плакала.

            - Если ты будешь так разговаривать со мной, не соблюдая никаких норм вежливости и такта, я выброшу вас на улицу. Идите, куда хотите. Мы с дедушкой могли бы жить широко, интересно, если бы ты не появилась на свет и твоей золотой маме не пришлось искать у нас приюта. А раз ты воспитываешься у меня, изволь не расти свинопасом, а играть не меньше двух часов в день!

            Я швыряла ненавистную скрипку, плевала в пол перед бабушкой и начинала собирать вещи. Дедушка задыхался с катающимися из стороны в сторону глазами.

            - До чего дошло — плюет в родителей! Вот до чего избаловали. Я всегда говорил: бить надо!

            Бабушка бралась за ремень, на котором дедушка правил бритву; дед сгребал меня в охапку и швырял, как котенка, в мою комнату, посылая с порога в накалившуюся красавицу-бабушку свои войлочные туфли:

            - Поздно теперь! - кричал он тонким голосом. - Раньше надо было думать. Не смей трогать ребенка!

            Приходила с работы мама, садилась со мною на узел вещей и плакала — упрекала меня в жестокости, в грубости невозможной, спрашивала у меня, что же нам теперь делать?

            Прильнув к маме и спрятав нос у нее под подбородком, я горячо шептала:

            - Давай уедем отсюда вдвоем! Далеко-далеко, в такой город, где еще дают прописку, и я буду работать и учиться в вечерней школе, и тогда мне дадут квартиру. И вот увидишь, я никогда не выйду замуж, потому что ты будешь у меня на руках, и у меня не будет возможности. (“У меня на руках” — было бабушкино выражение.)

            - Тише, тише, а то бабушка услышит! - зажимала мне рот рукой мама.

            - Какие были жемчуга, - доносился из соседней комнаты задумчивый бабушкин голос, — шестнадцать ниток! Они могли бы перейти по наследству к Зое, если бы наш теленок-дедушка не сдал их большевикам в партийные средства.

            - Ненавижу ее, - шептала я, и мама ясно смеялась, прикрывая настольную лампу цыганской шалью:

            - Дурочка! Какие там жемчуга, ни у кого ничего не было, все это они сочиняют теперь. У них брат был чахоточный преподаватель словесности, мать безработная, и сами они, три сестры, из последних средств учились в Смольном институте. Вот и приходилось выходить замуж в восемнадцать лет за приказчиков, и уезжать из Петербурга в провинцию по назначению фирмы, чтобы выжить. А в девятнадцатом году она моталась по всем митингам от Богатяновской до вокзала, читала свои революционные стихи, и все кругом распевали ее песни. А дедушка переписывал ей ноты от руки. Она ж забывала их и заставляла писать на одни и те же стихи разные мотивы.

            Меня кормили из отдельного блюдца первой дорогою клубникой бабушка с дедушкой, и эту клубнику, и это отдельное блюдце я ненавидела тоже.

            Наконец, я не представляла себе, что смогу когда-нибудь простить ей слово “шлюха” в адрес совершенно не вспомнить кого. Как и не представляла себе этой ее нынешней беззащитной тихости, и той грустной нежности, с какой глажу редкие волосенки и целую темную трясущуюся руку.

            Мои собственные пороки — наверно, отцовские: не зная его, лишена была ненависти к ним.

            Тишина соседней комнаты заставляет меня встать и открыть дверь.

            Люстра с хрустальными подвесками, большей частью разбитыми, зажжена и днем: квартира темна. Неуклюже заслоняет большой дверной проем кованый сундук — “английский”, — укрытый  потемневшим от времени хвостатым покрывалом. В зеркальной нише буфета вижу углом стоящее хрустальное блюдо, окантованное серебром, круглый стол, за ним бабушку. Она дремлет над пасьянсом. На коричневом бархате скатерти белеет дощечка с ломтиками лука, приготовленного для моего любимого лукового супа.

            По другую сторону ниши вижу часть граненого графина с трещиной в глубине толстой крышки. Теплый свет зелено и красно преломляется в графине, в пятигранных стеклах буфета, в проглядывающих сквозь них бокалах и рюмочках. Упираются в стекла пожелтевшие черенки от битых ручек сахарниц, чашек, молочников.

            Раздается унылый, но все же притягательно-романический бой, и к виду комнаты прибавляются часы — они в стиле буфета. Этот десертный буфет, часы и несколько стульев были тем немногим, что уцелело от бабушкиной квартиры, разбитой бомбой немецкого изготовления.

            Разбиты были и спальня, и кабинет, так что большой письменный стол из мореного дуба был заказан дедушкой уже здесь, вместе с открытыми, по-деревенски отесанными стеллажами. Стол поставлен неудобно, при переходе из комнаты в комнату, поэтому им не пользовались никогда. Уроки я готовила на подоконнике, а также читала, и можно сказать, двадцать лет жизни провела перед своим окном.

            Бабушка  писала письма, изредка стихи и рисовала акварели на своем окне, а мама с дедушкой после обеда раскладывали свои работы на круглом столе, сняв льняную обеденную скатерть.

            Пианино уцелело не совсем, но его все равно перевезли в квартиру Турковских; оно простояло здесь двадцать лет с треснувшей декой, и сколько ни настраивал его сам Эфрос, все же нет смысла упоминать, что это был прекрасный инструмент немецкого изготовления.

 

 

            В четыре часа я ухожу — встретить с работы маму, пойти с нею в кино.

            На улице светит солнце. Оно никогда не бывало в нашей квартире, но я очень хорошо узнаю его по упрямому теплу, комками налетающему в холодном ветре, по распаленному характеру поведения жителей, по их загару вплоть до ноября и по массивным их телам.

            Завтра праздник. На ветру сухо летят бумажки, листья акаций. Пробно вспыхивают цветные гирлянды в ветвях деревьев, на столбах, развешенные во всю ширину проспектов.

            Старик с белыми усами, нагнувшись и покраснев толстым лицом, неровно красит свое рабочее место — уличные весы — белой краской из жестянки, аккуратно поставленной на газетку поверх асфальта.

            Тесны людские водовороты у дверей магазинов, торопливо и в крике полнятся продуктами сумки.

            В положенном квартале небрежно гуляют щеголи, щеголихи и подростки — их зрители, старательные их ученики. Здесь легко определить, какие сапожки завозили нынешней осенью на областную базу, какие плащи, туфли и сумки — и какие не завозили, оставив их в небрежении своем предметом мучительных вожделений.

            У мамы на работе меня рассматривают, шепчутся — большая, мол, уже и не меняется. Сколько же тогда нам? — ай-яй-яй-яй!

            Маму зовут откуда-то, она приходит, видит меня и, поцеловав, начинает собирать вещи. Все летит с ее стола. Уже в двери начинает кому-то объяснять, как считать напряжение на “том” участке цепи.

            - Идем! Завтра праздник, он все равно забудет. Пошли!

            Маму любят ее подчиненные, мои сверстники. Мне это приятно, я приветлива, на вопросы отвечаю открыто. Мне нравится на работе у мамы. Я усаживаюсь за ее стол, пока она, вернувшись, достает какую-то схему и снова запирает шкафы. Я рассматриваю эту схему, плакаты над столами.

            После кино мы ссоримся: по-разному поняли фильм, и каждая считает, что другая не понимает вовсе.

            Мы ко всему всегда относились по-разному: к книгам, к событиям, к вещам, к спорту, к людям и к деньгам.

            Теперь к деньгам и к людям я отношусь точно так же, как моя мама.

            Но все же мы ссоримся и разными дорогами возвращаемся домой.

 

 

            Я долго не засыпаю, сидя у окна в темной комнате, ожидаю позднего трамвая, чтобы послушать, как он стучит, лязгает на повороте. Может быть, хотя бы теперь я смогу понять, почему этот отдаленный звук трамвая за поворотом еженощно “напоминал” мне о звуке там-тамов при снятии скальпа и возбуждал представления о непереводимых на человеческий язык ощущениях от удара ножом, от кипятка в котле, в паровозной топке японцев, от попадания в тебя, во все части твоего тела, даже в рот и глаза, десяти пуль одновременно?..

            Я имела неосторожность сказать маме в прошлый приезд:

            - Этот трамвай за углом, десятка, всегда вызывал во мне мысли о смерти. Ужасный звук.

            - Я думала, ты поумнеешь с возрастом, - огорченно заметила мама.

            В этом смысле, конечно, именно с возрастом я и поумнела: в этот приезд я догадаюсь уже ни за что не сказать ей такого.

            Окно, перед которым я жду трамвая, наскучило мне за целую жизнь, до тех двадцати лет, к которым я возненавидела его, считая истоком и воспитателем угрюмой своей натуры, пребывающей в глубокой меланхолии все свободное от внешних усилий время — в спячке непостижимой, беспричинной меланхолии.

            Позже я узнала у других окон, в самых разных местах, что окно моего детства было волшебным.

            Мне встречались совсем примитивные окна — три доски вдоль и три поперек, с ровным светом за стеклами, с продовольственным магазином внизу, на улице. Изредка входили туда люди и выходили обратно, и даже сталкивались в дверях, и ничего не выходило из этого: окно оставалось только рамой крашенных досок, тюлевая занавеска оставалась занавеской, и магазин — скучной свечной лавочкой. И мне нечего было делать возле этих окон больше пяти минут.

            Случались окна, о которых я не помню, чем они были занавешены, — так жадно смотрела сквозь стекла: на брезжащий свет незнакомых улиц, осторожные голоса машин в узких готических переулках, свет фар, дождливое шлепанье о сырые плиты площадей, уличные светильники, автобусы.

            Но только это одно на северную бессолнечную сторону окно моей комнаты имело душу и делало со мной, что хотело, не отпуская от себя часами.

            У него я слышала шорохи, крики, плач — звуки, дававшие понять, как велик тот мир, где я присутствую, присутствуя в нем у этого окна. Ни у какого другого — не бывала я в стольких местах сразу, а была только там, где была.

            Ни перед каким окном листья акаций, освещенные тусклой лампочкой, не вили теней так одинаково из лета в лето, белые цветы не пахли так же — и помню, и забыла, и вспоминаю... Ни перед каким не рос на моих глазах айлант, а дом напротив — старел и оседал.

            Нигде не слышала тех голосов, не видела той же густоты и прозрачности теней, голых черных веток, рисующих по стенам и потолку закат, и ночь, и множество видений, немыслимых вне этих стен, погружающих незаметно, всецело в чувства тишины или страха, грусти или сладости — или изводящей тревоги, пока не отпустит окно и не засмеется тихо. Позволит очнуться, заняться, уснуть, уйти...

            Я снимаю покрывало со спальной тахты, приоткрываю одеяло и, устроив себе “домик”, сплю — и постепенно теряю контроль над сном.

 

 

            Мерещится мне звук. Накинув халат, подхожу к окну. Нет никого на улице. Такая глубокая ночь, даже праздничная гульба утихла и еще не началась.

            Никто не бросал и не бросит спичечной коробки в мое окно. Ни он, ни кто-нибудь другой.

            Кто-нибудь другой? Это новость. Значит, пришло время кого-нибудь другого.

            И тогда понимала, что придет такое время. Только не представляла себе. И вот оно пришло, раз так подумалось.

            Но мне не нравится кто-нибудь другой. Мне по-прежнему нравится он — то “филин-утешитель”, то “девяносто восемь христовых ран”.

            Сколько раз все кончалось для меня у этого окна, пока не летела вновь коробка спичек и высокий голос, вибрируя, меня не оживлял:

            - Зойка! Ну и давно же я тебя не видел. Даже голова болит.

            Значит, теперь вот все действительно кончилось.

            Впрочем, может — не кончилось, а только начинается? Настало то ровное “навсегда”, о котором он говорил, а я не очень-то верила: что сколько угодно всего на свете, но мы с тобой — это мы с тобой. Не видясь год, или два, или десять — навсегда останемся мы с тобой.

            Может, все, чего я не понимала, не в состоянии была понять в наших странных отношениях — было для этого? А он — Митя, мой филин-утешитель и девяносто восемь христовых ран, — знал и понимал, и распоряжался нами, этими нашими странными отношениями так, чтобы “навсегда”? (Потому что в другое “навсегда” он не верил:

            -  Это счастье, что я догадался не завести с тобой роман...)

            Для этого уходил вдруг, иногда даже не попрощавшись и всегда — не назначая никаких встреч, и появлялся, когда уже переставала ждать? Для этого в библиотеке, в филармонии, в университете учтиво раскланивался и, перекинувшись парой фраз, проходил с друзьями мимо?

            Никто ничего не понимал, вечно заставая его у нее в гостях, и спрашивали:

            - Что за странная тайная связь с Тремоловым! А ведь он тебе изменяет! - и игриво грозили пальчиком.

            Очень близкие не спрашивали. Очень близкие говорили:

            - Дмитрий принес вчера блестящую статью. На этой неделе — вторую. Как это тебе удалось его засадить?

             Или:

            - Давно ты не видела Тремолова? Его разыскивают в университете, скажи ему.

 

 

            Темен барельеф выступающих из стен людей, дверной проем дышит перекатами тел, как пузо удава. Я ищу бабушку и маму, но их нет. Это явственно, очень явственно и трезво удивляет — в глубине меня живет знание о том, что они должны быть.

            Наконец, толпа расступается. Входит человек в ватнике, в сухих серых сапогах, неся перед собой на согнутых руках скрипичный футляр.

            Футляр приоткрыт, и я в страхе тороплюсь рассмотреть его содержимое. Ничего не получается, пока человек в новеньком ватнике гостеприимно и широко не распахивает футляр, установив его перед тем на нашем круглом столе.

            Аккуратный бесформенный комок медвежьей шерсти рыхлится в нем. Возможно, это аморфные горстки бурого мха, но мне они все-таки напоминают мохнатого медведя.

            Это мой дедушка. Я его любила совсем особенно, совсем не так, как маму. Вот между нами не вышло за всю жизнь ни одной перебранки — мы никогда не беседовали задушевно.

            - Зубы, зубы надо было снять, - ропщет подворье.

            Закуски из темных овощей: лакированные листья петрушки прикрывают фигурные ломтики светящейся черно-красной свеклы; меня тускло возмущает вилка, потревожившая алмазные капли уксуса. Морковь, свекла, темный хлеб — все порезано машинками и ножами разной конфигурации. Дедушка питал пристрастие к бытовой технике, и масса прекрасных устройств первых советских выпусков — стиральная машина, холодильник, пылесос, полотер, слуховой аппарат, транзисторные приемники — бездействуют или выходят из строя у нас дома.

            И вот я на дебаркадере, окружена влажной речной мглой. Человек в ватнике забирает скрипичный футляр и уходит с ним, пошатываясь — дебаркадер качает волна.

            Огни погашены — весь город провожает дедушку.

            Я иду следом за ними — за человеком в ватнике с футляром; деревянные одностворчатые воротца скрипят передо мною трехпалыми лапами петель.

            Пересекаю черный свежий сад. Вхожу.

            Пыльная лампа в сетке прикреплена к потолку. Прошу человека в ватнике еще раз показать мне футляр.

            Он говорит, что надо помыть руки, пройти за перегородку и поискать там.

            Заглядываю туда. На темных стеллажах отремонтированные туфли, башмаки, босоножки. Помещение удивительно сухое, лишено запаха, даже самого воздуха, кажется, лишено оно.

            Я отказываюсь от своего намерения...

            Осторожно и ласково будит меня мама. Она вернулась с праздничного шествия  и ожидает возможного прихода знакомых. Кроме того, возможно, я захочу посмотреть парад по телевидению и буду недовольна, что меня не разбудили.

 

 

             Все, про кого она говорит, толсты и лысы, я знаю их имя-отчества, их солидные мнения, почти всегда несколько осуждающие, уж так повелось с детства, моего и их детей,  моих ровесников. Поэтому, когда она называет имена, да еще уменьшительные, да еще и клички, я не сразу могу сообразить, о ком речь. Что Славка, например, — Вячеслав Григорьевич Шахов, член-корреспондент, Витька — это Водолей, проректор военной академии, Ика — Илья Давидович Цвайг, гипертоник, главный инженер их института. Все они с нею учились, или годом-двумя младше; среди них есть те, которые любили в то время, в тот год ее, есть тот, кого любила она. Все это известно по разным рассказам, а видела некоторых я всего раз или два в жизни. И уже лысыми и толстыми, слегка осуждающими.

            - Ика-то был совсем молодой специалист, только окончил весной. Никакой брони на него не было и быть не могло. Как узнали, он митинговал на столе, кричал “ No passaran! Все пойдем, не пропустим!” И ушел добровольцем — первый. С ним еще не так много ушло. А потом уж повалили все, добивались, чтобы бронь сняли. И так было странно слышать, когда Витька про Ику говорил потом: “Как это он из плена вернулся живой? Это только еврей мог.” Витька-то сам No passaran тоже кричал, вместе со всеми, правда, на несколько месяцев ушел позже, на него бронь была. Ну а Славик — и вовсе никому непонятно, как в саперы попал. Он еще диплома тогда на руках не имел. А только роет он как-то на укреплениях канаву, в солдатах, ковыряет мерзлую землю — мимо лейтенант идет, из нашего института тоже парень.

            - Шахов! - говорит.

            Не было же человека в институте, кто бы о Славке не знал. Славка вытянулся, отдал честь — и снова копать. А лейтенант — ну рапорты писать. Дошел до самого верховного командования, что, мол, нельзя и невозможно жертвовать на передовой такими из ряда вон головами. Ну, Славку отозвали в военную академию, он там как раз почти всю войну и проучился, на фронт уже не попал.

            А лейтенанта того ровно через месяц убили.

 

 

            Время моего пребывания дома уплотнено и расписано, как у государственного деятеля. Я должна провести несколько пресс-конференций: в кругу школьных подруг, в кругу университетских друзей, в кругу просто знакомых; должна встретиться за завтраком с сыном маминой сотрудницы, желающим знать, какие возможности в жизни даст ему поступление на физический факультет университета.

            Я серьезна и искренна в ответах, слежу за точностью выражений, чтобы смысл не исказился и не обманул общественность: помимо трансляции, работает запись.

            - Как посмотрел Свердловск на Прагу?

            - Что Свердловск думает о Солженицыне?

            Я общаюсь только с теми, с кем общаюсь. Откуда мне знать — Свердловск это или не Свердловск? Яким, например, начальник лаборатории, впечатление такое, никак не посмотрел на Прагу и ровным счетом ничего не думает о Солженицыне. Разве что поборники скрипки Эйнштейна в курилке — но да что они значат и какое вообще имеют значение?

            Но все же мне, типичному молодому человеку с кой-какими своими особенностями, не удается достаточно ясно ответить на вопрос, к чему я стремилась и что нашла. Что я могу сказать сыну маминой сотрудницы? Безумно трудно выбрать профессию. В его возрасте это куда легче. Ведь если я и знаю что-нибудь путное из радиофизики, все равно это такая малость по сравнению с грузом жизни, который накопился во мне исподволь, и начинает создаваться впечатление, что это и есть истинная профессия каждого человека — жизнь под солнцем.

            - Тогда может быть лучше подать на мехмат? — спрашивает мальчик.

            В самолете разболелась голова до желания выстрелить в нее, и очень не хочется в общежитие. Попасть бы прямо на работу, в испытательный зал! Увидеть, как кое-кто начнет искать у себя в карманах пирамидон — почти все начнут искать, зная даже, что никогда никакого пирамидона у них в карманах не было. Интересно, заглянул бы в карман своего коричневого пиджака Валерий Викторович? — Хотелось бы!

            Подхожу к общежитию и понимаю, что все время надеялась встретить где-нибудь Митю, и теперь мне его не встретить.

            И все же, зимой я почти не живу, несмотря на двойной слой ватина, подведенный под пальто бабушкой.

            Меня встречает в коридоре комендантша, одетая в белый крахмальный передник поверх длинного сверкающего платья со шлейфом. Она вошла со стороны сада: в руках только что срезанные розы с длинными узкими бутонами.

            - Ну что? - говорит она ласково мне. - Как?

            - Здесь не растут на клумбах ромашки, которые называются пиретрум*...

            - Так тебе хочется вернуться?

            - Нет.


 *Пиретрум — мелкая южная ромашка со стойким запахом, на основе этого свойства из нее изготавляют дуст, средство против домашних вредителей.

 

конец первой книги

 

Copyright note. Цель данной интернет-публикации — найти издателя этой прозы. Автор также будет благодарен за любые отзывы и предложения, могущие помочь в решении проблемы издания этих недавно завершенных вещей. Контакт:  Татаринова Ольга Ивановна, адрес: 127566 Москва, ул. Северный бульвар 19а, кв.199, тел. 404-05-44 

 

Роман: Часть 1, Часть 2, Часть 3
Предисловие к роману
Отзывы о произведениях О. Татариновой
Сведения об авторе

К оглавлению

На главную страницу сайта К. Завойского

Хостинг от uCoz