На главную страницу сайта К. Завойского

К оглавлению
Сведения об авторе
Отзывы о произведениях О. Татариновой

Предисловие к роману
Роман: Часть 1, Часть 2, Часть 3

МОИ ДРУЗЬЯ

Первая публикация романа ОЛЬГИ ТАТАРИНОВОЙ
Война Алой и Белой Розы


 Война Алой и Белой Розы: Часть 3
"Падение дома Эшеров"
или
Сад под дождем (и снегом)

 

Оглавление:

 

1.   Последний рисунок Нади Рушевой
2.   Ноктюрн
3.  “Садко”
4.   Прекрасная фигура Наполеон
5.   Луна
6.   На почте
7.   Золотой песок
8.   Одиннадцатый
9.   Убийца божьих коровок
10.  Дым
11.  Есть люди, которые...
12.  Балчуг
13.  Подруги
14.  Рита
15.  Сны
16.  Нестарый дом
17.  Осенний ветер
18.  Море в Дании
19.  “Падение дома Эшеров” или Сад под дождем (и снегом)
20.  Отчие сны
21.  Эдем
22.  Невеста в черном 

                                     

   

ПОСЛЕДНИЙ РИСУНОК НАДИ РУШЕВОЙ*

 

 

            На белом листе тушью, тоньше волоса линией нарисован Аполлон, настигший Дафну. В его руках Дафна — его Дафна — покрывается узкими листиками незавершенного овала, овала с разрывом у исхода. Дафна — наполовину девушка со станом поющей лиры, но только наполовину — сладчайшая девушка-лира, наполовину же — деревце, деревце лавра.

            Лицо Аполлона.

            Лицо Аполлона.

            Лицо Аполлона.

            Разгадавшего промысел Зевса.

            Но не с детства ли думаем мы о смерти? И в мыслях о смерти с детства — ужас, тревога и возмущение — детства. Позже — смирение. Смиренные мысли о смерти.

            Лицо Аполлона, держащего в счастливых руках девушку-деревце, разгадавшего промысел Зевса, терзаемо последним отчаянием расставания с жизнью уже сейчас, а не далеким, будущим, неизбежным. 

            Уже сейчас.

  --------------------------

* Известная в 60е годы девочка-художница, внезапно умершая в 17 лет от инсульта (в 1969 г.)

 

                               

НОКТЮРН

 

 

            Она сидела одна за столиком кафе. Весенний полусвет на вечереющей улице вызывал тоскливое желание попасть во все те места, где они бывали вместе не раз, и только один раз, и куда собирались заглянуть, да так и не успели... И где им было плохо вдвоем.

            Впрочем, это ведь ей было плохо, потому что хотелось всегда в другие места, а как было ему?

            Было впечатление, что ему все это равно. Может быть, она не знала, не чувствовала его, и, если вспомнить, то окажется что-то новое? Нет, оказывалось все то же: его холодное, бесконечно милое лицо, и ее тоска по другим, чем это, местам.

            И лучше, чем вспоминать, представить себе, куда еще не успели они пойти вдвоем за восемь лет — не успели, и есть надежда на ее удовольствие от этих мест и на его удовольствие от ее лица, от всегда лежащей близко руки. Возможно, он захотел бы сказать ей что-нибудь именно здесь, именно за этим столиком у зарешеченного окна — о стоящем за окном лимузине, едва различимом в сумерках не освещенной еще улицы. Впрочем, он всегда хотел иметь машину, и откуда-то она об этом знала, значит, говорилось и о лимузине. Но ей, наверно, хотелось услышать о незажженном фонаре, но об этом он не любил говорить. Он видел и оценивал этот фонарь, если он стоил того, и точно прикидывал в уме, где нужно было бы расположить тень в кадре, а она рвалась куда-то. Кажется, она рвалась во все его кадры, и каждую минуту ей хотелось быть с ним в другом месте.

            Она понимала, что не заслуживает счастья, и виновата виной своей голодной неприкаянной души, выбросить которую на помойку было бы и можно, но не хотелось на за что на свете.

            Ни за что на свете, и он мог бы любить ее именно такой, если бы хотел любить именно ее. 

 

  

“САДКО”

 

 

            Стоит мне приехать зимой в Истру хотя бы на неделю, быстро начинаю чувствовать — после Москвы — как рано темнеет, как остр мороз и страшновато на улице.

            Дома тихо, слышен шорох в настольной лампе — “электрический ток бежит”, и после нескольких дней этой уединенной тишины хочется навестить подругу, посидеть в другом, чем мой, доме, поговорить хотя бы о самых незначительных вещах.

            Чтобы попасть к Лиде, надо пройти недалеко лесом.

            Берег пруда залит зеленым сияньем млечной луны, ничем не отличающейся от солнца, только что покинувшего затянутое слоистой пленкой небо.

            Самый Лидин дом, тепло освещенный электричеством, издали начинает пахнуть кексом, и хочется зайти во все четыре подъезда.

            У Лиды, как и у меня, тихо, только на проигрывателе кружится пластинка. Лида сидит с ногами на диване, в длинной своей чудесной юбке, сшитой из старого пледа, и читает старые письма.

            Я могу, ни слова не говоря, отправиться в ванную или усесться на кухне. Могу открыть холодильник — у меня нет холодильника, а у Лиды есть, хоть и крохотный, — проверить, что там у нее лежит, и лежит ли. Не у всякого есть такая Лида, согласитесь.

            Но у меня есть. Ей тридцать три года, и живет она чудесно.

            Впрочем, она не всегда жила так чудесно — раньше, когда она была еще замужем, и они очень любили друг друга, жили они ужасно: пять лет подряд, пока Леня учился, ели одну жареную картошку, посыпанную пивными дрожжами, и пирожки с повидлом; снимали в Москве комнату с косым полом, ободранными обоями и маленьким диванчиком в пятнах. Говорили всем, что им нравится так жить, а наоборот — иметь много денег, думать каждый день о том, как бы это вкусно пообедать, и занимать себя уходом за мебелью, за большой квартирой, беспокоиться, принимая гостей, об изысканности угощения и мыть после этого два часа посуду — тридцать шесть или семьдесят восемь предметов — им не нравится. Послушаешь их, так и вправду можно было подумать, будто только в этом дело. Впрочем, говорила так мне Лида и была при этом вполне искренна. А мужа ее я знала плохо: видела один-два раза, когда он уже не был Лидиным мужем, а помогал ей переезжать в Истру. У него большая дочка в другой семье, он давно перестал нуждаться, и даже наоборот — два или три сценария, принятые к постановке, дали ему возможность купить прекрасную квартиру, маленький автомобильчик, а кто моет семьдесят восемь предметов у него, я не знаю.

            Зато Лида получила в Истре свою кукольную квартирку, правда, ведомственную, платят ей уже не сто, а сто двадцать рублей в месяц, и живет она чудесно.

            Иногда я думаю, что она должна больше, чем другие, терзаться от знаменитой бесцельности существования. Но вот я прихожу к ней или вижу вечером, в лаборатории, где она работает и куда я захожу за нею, чтобы увести ее домой, как они сидят всей группой — Лида руководитель группы молодых специалистов, “малышей”, — и ведут задорные научные разговоры, каких не слыхать днем в производственной спешке; и я забываю думать о бесцельности существования, и даже начинаю думать наоборот, только не знаю, что именно.

            Дома у нее всегда кружится на проигрывателе новая пластинка, да и любая старая, будь то первая ее пластинка, фортепианный концерт Шопена, которой уже пятнадцать лет, — у нее в комнате звучит как новая. На стене у нее висит большое глиняное блюдо Врубеля — “Садко” — и от этого блюда Лида выглядит несусветной богачкой. Она сидит под ним в своей чудесной юбке — задумчиво, как Садко с гуслями на коленях, нежна, как русалки с продолговатыми чуткими лицами Забелы, и тиха, как месяц, выглядывающий из-за леса.

            Когда заходит разговор о тех или иных событиях в мире, и Лида, как правило, говорит: “Мне в этом трудно разобраться, я ведь ничего об этом не знаю”, то кажется, что она знает все.

            На работе она выглядит экстравагантно в каком-нибудь своем единственном, но уж в самом деле единственном платье или, чаще всего, в брюках, они являются любимейшей ее одеждой. На киностудии, где работал у нее муж, она казалась чуть-чуть пуританкой — женщиной из другого, какого-то хрупкого и интеллигентного мира.

            Среди наших сотрудников она заметно выделяется, если наблюдать ее долго, как я, в течение пяти лет. Не могу точно определить, чем именно, чувствую только, что мне бы всегда хотелось работать с такими людьми. Вместе с ними можно сделать все, во всем постепенно разобраться и никогда не ждать подвоха. И “малыши” — две девушки и один парнишка, только что окончивший университет, — ее любят. Правда, говорят они об этом мне, а не ей. Про нее они не знают даже, когда у нее день рождения.

            Никому не приходит в голову, что по одной ее методике работает весь отдел. Такое впечатление, что еще при царе Горохе именно таким образом прогнозировали поведение автоматических систем.

            В углу ее комнаты сложены книги. Немного ее любимых книг. И хотя это вовсе не портит чудесного вида ее жилища, я бы на месте молодого специалиста или на месте одного из ее женатых друзей сделала полки. И починила бы одну из конфорок в плите. Может быть, забила бы дыры в полу, если бы догадалась, как жутко, как нервно, до обморока боится Лида мышей.

            Звонит ей знакомый из Москвы — слышу, как она его называет: Савелик. Савелик — один из женатых Лидиных друзей, недавно совсем женатых, в связи с чем Лида вот уже год или два не видела его. Лиде очень нравятся рисунки Савелика, она покупает все его альбомы, все детские журналы, если замечает в них его рисунки,  а его книжка была буквально скуплена Лидой по всей Москве, не говоря уже об Истре, и подарена всем отдельским детям независимо от возраста.

            Положив трубку, Лида посмотрела мне в глаза, как женщина смотрит в глаза мужчине, разговаривая при большом скоплении народа и желая для него дополнить сказанное:

            - Савелик сейчас приедет. Врубеля забирать.

            - Что?! Но ведь... Он тебе так и сказал?

            - Нет. Сказал, что очень давно не был в Истре, очень давно меня не видел, и сейчас приедет. Но времени совершенно нет, отдыхать некогда, поэтому приедет на часок.

            - Так при чем же здесь Врубель?

            - Да, это я очень некрасиво сказала. Приедет он так просто, а Врубеля я ему отдам.

            - Ты решила?

            - Нет еще, но знаю, что отдам. Это его Врубель. Он у нас  только потому оказался, что Савелик в общежитии жил, когда они с Леней его нашли. Теперь у него свой дом, столько красивых вещей — иконы, прялки, складни серебряные и распятия. У Савелика нюх на красивые вещи. Леня вовсе не при чем. Он просто пошел с ним вместе, когда они были в Ленинграде, и Савелик сказал: “Зайдем к моей бывшей хозяйке. У нее есть блюдо на чердаке, очень грязное. Она в нем картошку держит. Однако, сдается мне, что Врубель, хотя там вообще ничего не видно. Посмотри еще ты. А то ведь может и отдадут, зачем оно им?” Они пошли, Леня посмотрел, потер пальцем Водяного. “Врубель, - говорит. - “Садко”. Сделано в Абрамцево. Без подписи, значит, одно из тех тринадцати, что по его клише раскрашены в мамонтовской народной мастерской”. Хозяйка не хотела отдавать блюдо таким некрасивым. Предлагала сперва перекрасить — зять у нее маляр. И вот Леня из Ленинграда приезжает, а с ним что-то огромное в холсте. Я разворачиваю и... Садко! Уже помытый, блестящий от масла конопляного, настоящий Садко.

            - Боже мой, Лида! Перестань, пожалуйста. Но что потом, какой у вас с Савеликом уговор был?     

            - Да не было никакого. Один раз он пришел, сказал, что хочет блюдо продать, а купить туристическую путевку во Францию. Лени уже не было, но я жила еще в Москве, на последней нашей частной квартире. Савелик спросил, где Леня, я сказала, что мы разошлись. Тогда Савелик сказал, что найдет деньги, а блюдо пусть у меня будет. Он ведь очень добрый, Савелик.

            - Ну он просто в гости к тебе захотел. Соскучился, и все. Ведь он бы так и сказал — хочу блюдо забрать.

            - Нет, не сказал бы. И не скажет. Ведь он его никогда и никогда не заберет, свое блюдо, если я не предложу, вот увидишь. Будет за ним ездить, ездить и никогда не заберет. А представляешь, каково, если там миллион или фабрика? Ведь это для них подороже, чем для нас с Савеликом Врубель. Не будем же мы звереть, как они. Посмотрю, найдется ли у меня бутылка вина, не то в магазин надо спуститься.

            Вино у Лиды нашлось, очень вкусная румынская фетяска.

            Когда Савелик приехал, места в комнате почти не осталось, так он был велик. Курносый, светло-русый, розовый от стужи, он добродушно морщился и кротко улыбался и мне, и Лиде.

            Лида держала бокал на полу, роясь в книжках. Волосы упали блестящей портьеркой на ее лицо, чудесная тяжелая юбка натянулась на острых коленках — Лида разыскивала книжки Савелика. Он, когда нападал на хорошие книги, покупал по две — себе и Лиде, и обе отдавал ей: на хранение. Все это было раньше, разумеется, пока он еще не исчезал, чтобы жениться.

            - Это твой Петров-Водкин, а это мой. Я его давала смотреть, и мне порвали. А “Письма” Ван-Гога ты забрал?

            - Да. Лид, они у меня.

            - Не могу никак твоих примитивистов найти. Слушай, Савелик, а как ты Врубеля повезешь? Ведь скользко. Его бы надо упаковать как-нибудь.

            - Ничего, ничего, я так довезу. Я авоську захватил на всякий случай.

            - Я его в простыню заверну.

            - Что ты, не надо, не надо, ничего не случится, я уверен.

            - У тебя ботинки скользкие? Ой, молния поломана. Подожди, у меня есть...

            - Что ты, что ты, не надо, Лида, в них уже дырки кругом.

            Савелику пора было на электричку, чтобы не очень поздно вернуться домой, и мы остались с Лидой одни. Она включила проигрыватель и поставила пластинку. Из тишины проявилось постепенно чуть брезжащее воспоминание о чем-то, утраченном навсегда, — Седьмая симфония  Прокофьева, первая ее часть.

            Подняв с пола свой бокал, Лида сняла с бокового простенка карандашный рисунок Савелика. На нем одинокий прохожий вжался в подворотню островерхого таллинского дома с висящим на цепи сапожком, и небо над домом было заштриховано, как дети изображают дождь, а окна светились в сумерках. Повесив рисунок на то же место, где висело блюдо,  Лида уселась на диван с ногами и, держа обеими руками бокал, спросила:

            - Ну, как дела? Что-нибудь принесла показать, или почитать тебе твои старые рассказы?

 

 

 

ПРЕКРАСНАЯ ФИГУРА НАПОЛЕОН

 

 

            - Приходите, - сказала жена. - Приходите к нам сегодня же, сразу после спектакля.

            - А почему бы вам не остаться, а не ехать так поздно и в такую даль? - спросил вечером муж, вернувшись после прогулки с собакой, и все засмеялись: в его кабинете давно была приготовлена для меня постель.

            - Уж в этом разбираюсь лучше вас, - сказал на следующий день брат жены, тот самый, который рядом со мною стоял в очереди за билетами и рядом со мною сидел на всех спектаклях знаменитого, гастролирующего теперь у нас театра. - Наполеон — прекрасная фигура. Он сам считал, что мало сотни лет для понимания его свершений.

            - Ну вот, сто лет и прошли... И сто пятьдесят даже. И даже сто шестьдесят...

            - И человечество его превозносит, и помнит, и восхищается, и ярче имени в новейшей истории нет.

            Ну что ж, ну что ж. Выходит, я не человечество: меня не пригласили в этот дом совсем, и это мне печально. Из-за Наполеона или из-за глупого пристрастия к словам? Только мне кажется, что я молчала.

            Ах да, я говорила с братом о спектаклях: он отчего-то кусался.

            На завтра у меня нет билета ни с кем рядом — ни с женой, ни с мужем, ни с братом.

            И остается куст — за песчаным карьером позади дома.

            Под матовым солнцем в тени гигантской пижмы голубеет ромашка. Песок прилипает к ногам. Вспыхивает бутылочная дребедень, грязня песок.

            Пора перевести взгляд на силу листьев, с какой они держатся под сказочным углом к стволу — северный лавр, верба.

            Ни один дождь, ни один ветер не опроверг закона листьев — тянуться вверх, уверенно чертить на небе вальс. Сухо втолковывают что-то ветру, кричат на него, разгневанные...

            На полках в кабинете мужа среди книг по физике стоял Диккенс.

            И я люблю Диккенса. Люблю английскую характерность его речи, неизгладимую переводом. Люблю божескую доброту. Люблю его доброту творца другой планиды, взирающего на нас с печальною слезой.

            О чем же мы говорили? — Так, ни о чем.  

 

 

 

ЛУНА

 

 

            Она удалилась за те два часа, что я не смотрела на нее, и нестерпимо сверкает. Я замечаю, что иду по глубокому льду — по застывшей толще воды, среди черных оледеневших развалин сугробов, нагроможденных прихотливыми глыбами, по которым снуют звезды.

            Изо льда — из застывшей к ночи талой воды растут истонченные гребешки кристаллов, сосульками вверх и влево — к луне.

            Но это только потому, что там же было солнце, разгорячившее сугробы.

            Я чувствую неприязнь к луне. Она как музыка Хиндемита сегодня: сверкает ярко и не для меня.

            Впрочем, желтая летняя луна между двумя холмами, при которой я ясно вижу унылую виллу Гэтсби, наполненную людьми, а меня к ним не тянет,  по-настоящему хороша у моря, где я была как-то раз  одна, и шла по берегу так, чтобы проецировать на желтый круг пальмы. Луна была лучше в тот момент потому, что я твердо верила тогда, будто стоит только узнать друг друга, и этот тонкий звук, достигший предельной высоты, получит, наконец, отклик во всех регистрах, откатится в волне звуков,  счастливый и успокоенный, чтобы вернуться опять вместе с теплой струей голосов.

            Я больше люблю инструментальные ансамбли — квартет, например,— чем оркестр. Я больше им верю.

            Но этот вечер у моря с желтой луной остался уже далеко позади, так же, как и зеленоватая луна над цветущими вишнями, спящим садом, глубоко заторможенным лунным светом, так что и мысли, и желания застыли, завороженные, как листья на деревьях. Хотя расстояние между этими двумя вечерами с десяток лет, они одинаково далеки и одинаково ясны, будто нанесены на экран памяти одним лунным лучом.

            Теперь ночь, ночь в деревне — двенадцатый час, когда навстречу мне, вслед за иноязычной ночной прелюдией, несущейся из ручного приемника, является медленно, с удовольствием гуляющий человек в полушубке. Он идет со своим приемником по застывшим на асфальте лужам один, молча. И весь эфир заполнен звуками круглые сутки для того только, чтобы он в любую минуту мог извлечь из своего приемника такую песню, какая больше всего отвечает его настроению — песню старого солдата или песню грустящего бобыля.

            Сейчас в его приемнике сходит с ума и стоит на головах целый студенческий джаз.

  

 

 

 

НА ПОЧТЕ

 

 

            Известный писатель сидел за круглым столом маленькой деревенской почты и с любопытством разглядывал присутствующих. Он отламывал у себя в кармане куски от только что купленной мягкой, холодной булки и поедал их один за другим, испытывая удовольствие от своего равнодушия к тому, как это выглядит со стороны, и от вкуса сдобного теста. Постепенно он смог отвлечься от натюрморта с борщом, парящего в воздухе, и сосредоточился на проникновении за видимую оболочку толстого беспечного мальчика с совсем-таки глупой физиономией. Когда с мальчишкой было покончено, глаза писателя, мимолетно скользнув по мягкой шерсти какого-то старушечьего платка, скосились на девушку у стола с бумагой, и он повернул вслед за своим взглядом голову — чтобы избавиться от рези в глазах, простывших на морозе.

            Он бы охотно использовал такой образ и наверно использует, если вообще что-нибудь попытается сделать из этой деревянными квадратами в жестком снегу деревни, из этой почты с щербатой горячей стенкой, пробирающей до замерзшего живота, и с этакой девушкой.

            Лет ей тридцать. Большими обветренными руками оборачивает она  несколько детских книжек бумагой, как копны вяжет — старательно готовит бандероль. Можно будет увидеть адрес, когда станет писать, но это и неважно — все и так видно. Лицо ее, замкнуто-тупое, сосредоточено на несложном деле, заворачивает книги с напряжением лба и шеи, доходящими до детского идиотизма. Стар клетчатый платок на голове, таких уже давно не носит никто, длинной же шерстяной юбке, доходящей до обгрызенных мышами валенок, могла бы позавидовать любая московская модница. Завернуты рукава большого, не по плечам, ватника, запястья, до белой коросты обветренные, жалостно тонки, жилисты, надорваны венки осклизлыми ведрами с детства, ноги растоптаны десятикилометровыми походами в школу через лес, через вымерзшее скользкое поле. Есть в ее неразвитом лбе роковое упрямство, ковшом горячим пролился в меня взгляд, брошенный бездумно, со всею сосредоточенностью ее радостно-трудной работы.

            Выбранную перед тем в окошке открытку долго рассматривает и, вздохнув, пишет на обратной стороне одно или два слова. Взгляд, мгновенно оживший на моем лице, снова жесток и неподвижен. Заклеив бандероль, подходит к стойке и кладет на весы пакет, перегнувшись через барьер. Подперев рукою голову, будто засыпает — пока оформляет важная веснушчатая почтмейстерша ее отправление. Как завидую сну жизни ее здесь, в этих снегах — сну без зависти, без боли. Тос-кует, конечно, она по любви, о суженом. Ведь для деревни — старая уже дева, тотчас видно. Но да ладные руки, лицо того самого склада, какое быстро становится родным, запоминается, въедается в душу, успокаивает. Много думал я, отчего это непонятной для нас загадкой было и остается — за что такое человеческое лицо полюбить можно и за что нельзя. И откуда красота его и отвращение. Как странно, что в этом как раз неразвитом лице с морщинками у глаз, с седыми отдельными волосками надо лбом, в лице потерявшей, может быть, надежду на любовь к себе, я вижу то неназванное словом выраженье, какое одно только и служит притягательным магнитом для сердца.

            Рука писателя скользнула в карман еще раз, но булка кончилась, и он забыл про нее, наслаждаясь глубокой напряженной туповатостью серых глаз, на него устремленных.

            Вернулся в Москву только осенью, проведя в скитаниях и одиночестве долгие полгода. Не мог нарадоваться своему чисто убранному домработницей кабинету. В приятное возбуждение приводили посещения друзей, городские новости. Сам с удовольствием пошел в гости к одному, другому приятелю. Одним словом, нервы успокоились совершенно и душа приобрела ту дивную отвлеченность от собственного раздражения и тоски, какая только и нужна для свободы ума в работе. Выгрузив из рюкзака свои тетрадки и записные книжки на письменный стол, перелистал их, перелистал собравшиеся в его отсутствие журналы, прочитывая кое-какие новинки за интересующими именами. Между прочим, прочел и рассказ молодой писательницы, давно похваленной мысленно за изящество стиля и неглупость, и в рассказе этом дошел до удивительных строк:

            “Катя потянулась, отложила книгу. Свет рано было зажигать, и хотелось улицы, вдохнуть мороза, застать остаток дня. Идти же было решительно некуда. Подумав, Катя взяла из шкафа сказки, лежавшие там с тех самых пор, когда она маленькой девочкой приезжая к бабушке, перечитывала и пересматривала их каждое лето. Любила их Катя и теперь, не помня уж ничего, кроме райских яблок на картинке с точечкой завязи на каждом и чьих-то кружевных панталончиков. Повязывая вокруг шеи любимый свой, бабушкин еще, платок, думала Катя о многих своих детских книжках, и как всем и всегда, ей казалось, что нет нынче таких почему-то, и как бы хотелось подарить такую книжку маленькой девочке, какой, она еще не додумала, и пошла на почту. Она вообще любила ходить на почту, знала там всех, как впрочем всех в деревне этой знала она.

            Печка чадила, и сидел, устало прислонившись к ней, незнакомец. Красная каемка вокруг намерзшихся глаз могла бы быть неприятной, если бы глаза голубыми были, но они темные. Однако, нет с ним такой маленькой девочки, и, заклеивая уже бандероль, вдруг пожалела Катя, что книжку не перечитала, так и не помнит ничего кроме райских яблок, все — наполовину розовых, хоть распечатывай и забирай назад, к теплому углу с электрическим камином, платок на плечи, но решила все-таки ее отправить девочке совсем неизвестной, такой, как незнакомец у печки, с одного взгляда на которого видна заброшенность давно дома не бывшего человека. И девочка Катей была выбрана наконец. Соседская — толстая, краснощекая, со множеством битых игрушек не подходила, потому что не верила Катя, будто одною незаметной книжкой можно поправить все поломки и вернуть все игрушки к жизни.

            Но была девочка другая. Катя не знала этой девочки, но знала ее маму.

            Уходя с почты, Катя заметила, что булку свою незнакомец съел, и почти засыпает. Думая, есть ли у него ночлег, чуть было не вернулась от двери, но спокойный взлет его руки из кармана и уверенная складка между бровей ее остановили, и она повернулась лицом к ярко-синему воздуху, сгустившемуся твердому снегу и тут же забыла о незнакомце.”

 

 

 

 

 

ЗОЛОТОЙ  ПЕСОК

 

 

            — Ну что значит Бог? Чего только не называли этим словом! Не сомневаюсь, все это тебе известно. Но прошу тебя, говоря со мной, начинать именно с толкования этого образа. Выбрать хотя бы необходимое для дальнейшего разговора: Бог Ветхого Завета, Бог Спинозы, Бог Канта, Бог Лейбница, Бог святой инквизиции — о котором речь? Или, может быть, об атмане или дао?

            Яна повернула голову и сквозь ветки молоденькой бузины увидела тех, кто разговаривал: блондинку из соседней палаты и молодого мужчину, видимо, посетителя. “Какая противная, — подумала Яна. — С такой никогда ничего не случится. Как надменно она разговаривает”.

            Яна еще раз решила дойти до ворот. Не то чтобы она продолжала ожидать Юрия — раз уж он не пришел сразу, то теперь вряд ли придет, — но там видна улица и все входящие в больничный сад. Смотреть на них спокойнее, чем на парочки с цветами и авоськами, полными продуктов... Бр-р...  Эти продукты.

            А той противной блондинке, между прочим, не принесли ни цветов, ни продуктов. Сидят и курят.

            Яне не хочется курить. И видеть ей никого не хочется. Тем более Юрия. Это так подло, что он не пришел. А может быть, он и прав. Чем он, собственно, это заслужил? Ничего плохого в полном смысле слова он ей не сделал. Да и не из-за него это вовсе. Но ведь все наверняка думают, что из-за него. А значит, и он так думает.

            Хоть бы не пришел отец —  снова говорить своим злым голосом, как она их опозорила. Хоть бы совсем их больше никогда не видеть! Если бы это было возможно! Это было возможно — две недели тому назад. А теперь — нет.

            Темно-красные деревянные ворота больницы были приоткрыты, и за ними изредка мелькали люди. Но в ворота никто не входил: все, кто собирался придти сегодня, уже пришли.

            Придут, и плачут — как та старушка около студента с геодезического. Зачем это надо? Говорят, у него подозревают рак крови.

            Яна пошла назад по другой дорожке. Теперь она огибала скамейку блондинки справа и увидела сидящих еще издали, сквозь ветки желтой акации. Акация цвела.

            Ничего особенного эта блондинка собой не представляет. Ходит в сарафане, как будто она здесь на курорте. И халат поверх сарафана надевает. Шея такая дряблая, как у цыпленка. Не красится. Хотя, может, это она в больнице не красится? Ноги у нее ничего, конечно. Худые, но не страшные.

            А парень симпатичный. Во-первых, он младше ее, а во-вторых — симпатичный. Но она с ним так разговаривает. Вот не придет к ней больше, будет знать.

            Хотя в общем, они посредственные люди... Не элита. Это сразу видно: по одежде, хотя она-то, конечно, в больничном халате. Ну да один сарафан чего стоит. И потом, она же видела ее мыло, пасту, зубную щетку — без футляра. Все это и близко не лежало от тех домов.

            Только что симпатичный парень, и все. И молодой. Может еще чего-то достичь.

            В саду было тепло и влажно. Солнце светило тускло, наполняя кусты и кроны легким душистым паром. Сумасшедше разметались густые заросли ярко-белых, розовых и сиреневых флоксов. Пожалуй, Яна согласилась бы остаться здесь навсегда, если бы не приходили всякие... с блокнотами. И если бы психиатр, Владимир Иванович, хоть что-нибудь понимал. Но с ним так тягостно и противно разговаривать, что хочется скорее выбраться отсюда куда-нибудь. Только не домой!

            Если бы можно было вернуться к Вере... У них ведь так много места. Но теперь это, наверно, невозможно...

            — Подвинься, мы с тобой заняли всю скамейку!

            — Девушка, вы хотели сесть? Извините меня, я по рассеянности, — симпатичным интеллигентным тоном сказал парень  и подвинулся ближе к тому краю, на котором сидела блондинка.

            Яна вовсе не хотела сесть, вернее, она не думала о том, чтобы сесть, но теперь села.

            — Положим, Витька вообще считает, что ты чересчур рациональна и убиваешь логикой. Но в этой подавляющей логике нет всего, что нас интересует. И становится даже скучно. Логика вообще до известной степени огрубляет все вопросы и перескакивает через тонкости, ответвления. И в этом я с ним согласен.

            Яне казалось, что, разговаривая, они продолжают за ней наблюдать. Особенно он. Возможно, ему даже приятнее смотреть на Яну, чем на свою собеседницу. Он следит за ней, она — за ним. И Яна постаралась придать своему лицу выражение занятости какими-то своими мыслями, которых на самом деле уже не было —  ее отвлекал их разговор. Хотя в нем не было ничего интересного — но просто звук голосов.

            — Для Витьки вообще вся умственная жизнь ограничена возможностями речи, но это его личное дело, — сердито сказала блондинка. — Я хочу только, чтобы ты понял, почему, начиная с семнадцатого века, люди стали постепенно предпочитать конкретное знание. Ведь вас с Витькой умозрения тоже заводят в тупик, ваша великая и свободная мысль,  не очень образованная, проникает беспредельно — скажем, на уровне проблем, а ответов дельных никаких вы дать не в состоянии, даже самих себя удовлетворяющих ответов, не то что мировую общественность. Ну что же тут, действительно, хорошего? Конечно, мышление на уровне конкретного знания — это всегда ограниченное мышление, но только оно и способно давать ответы и положительные результаты. Что толку тревожиться о том, в каком субстанциальном виде мы способны переселиться во вселенную и соединиться с бесконечным, и каким образом мы соединяемся с ним во время своего земного существования, если мы ничего еще не можем об этом знать? Это же попусту тратить время, которое можно употребить с пользой.

            — Да, но как управлять своими умственными тревогами? Ты это умеешь?

            Яна решила, что сейчас уйдет, только послушает, что ответит блондинка, потому что возможность управлять своими тревогами была заманчивой.

            — Ну, в каких-то пределах. Конечно, когда я была еще очень молода, еще в школе, а потом в университете, у меня просто руки опускались от мысли, что вот мы все все равно умираем, что жизнь — суета сует, что бы ни делал человек — все в конечном счете мышиная возня и так далее. Готовить уроки мочи не было от этих мыслей.

            Яне неожиданно стало интересно, что ей, этой противной блондинке с таким тусклым, устоявшимся загаром на лице — знакомо такое. Такое же, как и ей, Яне, которую никогда никто не понимал.

            Никто не понимал, почему она не может вовремя приходить на работу. Почему она не делает корректуры в срок и не стремится заработать лишнюю десятку. Почему вот уже четвертый год она тянется в заочном институте на дохлые тройки, такая вроде бы умная и способная, и никак не сдвинется дальше второго курса. А ведь это все — от того же: сколько ни бейся, плетью обуха не перешибешь, и вся эта мельтешня никогда не выльется ни во что стоящее, а десятки в глазах Яны просто ничего не стоили. Это ведь такая малость — десятки. Разве они могут дать что-нибудь стоящее? На что-то стоящее требуются не десятки, это ясно. Тут десятками не обойдешься — стоит только посмотреть на все эти машины, дубленки, квартиры, загородные дачи на Пахре...

            Считалось, что она — так, не от мира сего, и у всех это вызывало или ненависть, или уважительное презрение.

            Дома — ненависть, в тех домах, где живут Юрий и Вера, в писательских, — уважительное презрение.

            Но блондинка — симпатичный парень называл ее Томой — пошла, оказывается, дальше Яны. По ее словам, эти мысли больше не мешают ей работать, потому что она вошла во вкус процесса.

            — Что я всегда вам всем и твержу: не рыба важна — важен процесс.

            — Но и рыбаки разные бывают, Томочка. Есть, кто исключительно ради рыбы. И результатов достигают наивысочайших.

            — Ну, еще надо посмотреть, что там за рыба и что там за результаты. Это ведь кому она кажется такой уж осетровой — кто на нее взирает со стороны и судит по внешним признакам: получил, мол, человек Нобелевскую премию, стало быть, ради нее делал открытие. Купил себе Чехов домик — стало быть, ради него... А Циолковский, скажи, ради чего? А сколько всех-всех-всех, о ком никто-никтошеньки ничего ни сном-ни духом... Да вот зачем далеко ходить — возьми вот, скажем, том Гегеля, только что выкупила. Этих десять, двадцать человек, которые просто вот его на русский перевели за рубль пятьдесят книжка — их кто-нибудь вообще знает, спроси тут вокруг хоть кого? Какая тут может быть рыба, какая, скажи на милость, а воображения же у тебя достанет представить, что это все за люди, по макушку погруженные...

              Это снова было неинтересно Яне, и симпатичный парень показался ей жалким. Вообще, когда мужчина и женщина сидят вот так вдвоем, наедине и несут черт те что — в этом есть что-то жалкое, импотентное. У них с Юрием ничего подобного не было. Разговоров вообще было мало. Она боялась рассказывать ему о себе.

            Но эти ведь и не любовники: ясно. А таскается он сюда, к ней в больницу, оттого что нечерта делать. Ни пришей, ни пристегни, значит. Юрий не будет таскаться по больницам, Верин муж — тоже. Разве что Вера... Но она ведь и невелика шишка. Она же не Слонимский, а только жена Слонимского. Хотя и она не приходила еще сюда к Яне. Но она звонила и обещала прийти.

            Яна встала и пошла.

            — До свиданья! — услышала она, огибая скамейку. — Поправляйтесь побыстрее!

            Яна повернула голову. Парень и блондинка дружно смотрели на нее: один — с теплой, ласковой улыбкой, другая — серьезными пристальными глазами с твердыми крупными зрачками. Оба были очень симпатичные, какие-то... породистые. Яна улыбнулась и кивнула.

            Неужели достаточно вот этих гвоздик и флоксов, чтобы хотелось жить? — думала Яна, пересев на другую скамейку. Но ведь и там, у  н и х  в доме, было много такого, что ей нравилось. Пожалуй, даже слишком нравилось. И именно от этого не хотелось жить. Интересно было бы спросить об этом у этой... Томы.

            Собственно, не такая уж она и блондинка. У нее красивые русые волосы, выгоревшие надо лбом. И где это она успела так загореть, интересно? Такая высокая, узенькая, будто яхта, в своем белом прямом сарафане. Эффектная женщина. Разве что немного резкая, с мужской повадкой. Особенно это чувствуется в разговоре. Но зато какая самостоятельная! Трудно ее представить себе в той мучительной тоске, которая так свойственна Яне. Почти постоянное состояние Яны.

            Вот и сейчас, несмотря на таблетки.

            И загорелой такой Яна никогда не была. А теперь — и говорить нечего. После всего, что с нею делали... Все эти трубки, колбы, уколы... Бр-р... Страшно вспомнить.

            Странно, что вспомнить — уже страшно. Ведь когда она очнулась и увидела все это на себе и пока среди всего этого лежала — целых три дня гоняли и перегоняли ей кровь — страшно не было.

            И теперь она, наверно, просто зеленая. И вдруг останется зеленой навсегда? Ну и шут с ним. Что она дала ей, ее красота и необычность, о которой всю жизнь толкуют? — вот что дала: эту больницу.

            Единственные спокойные часы здесь — эти вот, в саду. Когда она смотрит на густые зеленые листья, на небо, то голубое, эмалевое, то — как сегодня — жемчужно-серенькое, светящееся.

            Или те облака... Надо же, она вспомнила их. В первый день, когда она встала и вышла в сад, сердце ее впервые шевельнулось после сна и безразличия — от вида облаков, которые неслись по воздуху и крутились вьюном, разрываемые ветром. Облака... У нее закружилась голова, и она поняла, что непоправимо жива. И вдруг обрадовалась этому.

            Но все остальное, кроме сада, флоксов и облаков, наказывало и било за сделанное — и она горько жалела о том, что все так нелепо кончилось... Так нелепо возобновилось. Люди не сочувствовали ей, а ненавидели ее и презирали. И пользовались всякой возможностью дать ей это понять. Как терапевт Садычев, который постоянно бурчит:

            — Еще и капризничает. Действительно больных и несчастных столько, что рук не хватает, а тут эти еще... Еще и капризничают. Другая бы на ее месте стыдилась.

            А кто их просил? Она ведь не этого хотела.

            Яна заметила, что снова плачет. Она отерла рукой слезу и прижала ладошку к носу. Как хорошо, что хоть из дому никто не пришел!

            Сбоку мелькнуло что-то белое и застыло. Скосив глаза, Яна увидела Тому. Это ее сарафан виднелся под распахнутым халатом. Яна подняла руку выше, до самых глаз, и уперлась большим пальцем в переносицу. Но кажется, эта счастливая, безмятежная Тома вовсе не смотрит на нее.

            Нет, смотрит. И достает сигарету из пачки. И вдруг делает большой, решительный шаг к скамейке. И даже садится.

            — Хотите курить? — спрашивает она, протягивая Яне пачку “Явы”.

            — Н-не знаю... Я так давно не курила. Может, попробовать — за компанию?

            — Ну, за компанию, конечно!

            И она протягивает Яне горящую спичку.

            — Ах, как хорошо! — говорит Яна, затянувшись. — Только голова сразу кругом.

            — Ну так вы бросьте, если не идет!

            Какая смешная, то курите, то бросьте, — думает Яна и курит, молча глядя прямо перед собой.

            — Нога ноет ужасно, видно, будет еще дождь, — говорит Тома.

            — А что у вас с ногой?

            — Да тромб. Знаете, что это такое?

            — Слыхала. Неприятная штука.

            — Ерунда. Только морока и всякие лишние мысли. Отвлекает.

            — От чего?

            — Ну, от работы, и вообще, от жизни.

            Яна промолчала. Ее больница не отвлекала от работы. Вот уж о чем она ни разу не вспомнила. А теперь вспомнила, и ей стало очень тоскливо, что снова придется возвращаться на работу. Надо бы уволиться и найти какую-нибудь другую... Но ведь везде одно и то же. К несчастью, она уже поняла то, чего эта Тома, видно, еще не понимает — что везде одно и то же: подлости, грязь, подсиживание. Хамство начальства. И что толку, если она станет редактором, а не корректором, добравшись, наконец, до третьего курса? Все это одинаково далеко от того, чего бы ей хотелось в жизни.

            Видно, эта Тома все же посредственность, раз она способна таким важным тоном говорить о “работе”. Такая же посредственность, как и все. Не станет она с ней разговаривать. Ну ее. Потом не отвяжешься.

            — А что, у вас такая интересная работа, что вы даже в больнице не в состоянии о ней забыть? — спросила все-таки Яна, желая быть вежливой.

            Тома молчала, и, повернувшись к ней, Яна натолкнулась на ее твердые зрачки. Странные у нее были глаза — грустные и жесткие. Золотистый свет от них разливался по всему ее ровно-загорелому лицу.

            — Презираете службу?

            И вдруг рассмеялась:

            — Так я же не о службе говорю, а о ра-боте. Ну да Бог с ней. Идемте обедать?

              Они сидели за столом друг против друга и смеялись над толстой теткой из соседнего отделения, которая ела и плакала. Ей несколько дней тому назад удалили миндалины, и есть твердую копченую колбасу, за которой она стояла в очереди, убежав в магазин во время утренней прогулки, было больно.

            — Да что же теперь — не жрать? — громко сетовала она. — Лучше подохнуть. Я ее так люблю, —  призналась она нежным голосом, помахивая здоровым куском колбасы, и слезы так и текли у нее из глаз.

            — А вот мне абсолютно все равно, что есть, — сообщила Яна.

            — Э, подождите. Вот явится из экспедиции мой муж, он нам такое что-нибудь организует, что вы перемените свою точку зрения.

            — Но не только же об этом и думать? Да еще и страдать из-за этого.

            — Ну разумеется. Да и ни из-за чего не следует страдать.

            — Даже из-за любви?

            — Ну разве что из-за любви. Только знаете, что я вам скажу? И из-за любви не следует.

            И Тома снова рассмеялась.

            Поковыривая вилкой кусок вареного мяса, Яна думала о том, что эта Тома — отчаянная баба и очень, в сущности, смешная. Только она ее, Яну, пытается обдурить. И ей, Яне, это забавно. А это уже интересно.

            Тома же, будто почувствовав ее недоверие, немного погодя сказала:

            — Один умный человек заключил, что жизнь — это комедия для тех, кто думает, и трагедия для тех, кто чувствует.

            Яне это понравилось.

            — Никогда не встречалась с первыми, но про вторых — это точно. А кто это сказал?

            — Некто Вальполь. Но какое это имеет значение, кто сказал, если вы сами в состоянии заметить, верно ли сказанное?

            — Да нет, Тома. Это не все равно. Бывают такие моменты... Такие состояния... или возраст, например... когда душа мечется, нуждается в какой-то опоре. В вере, может быть. Тогда очень важно, кто сказал. Кто это сказал? Кто вообще все это сказал? Не знаю, понимаете ли вы меня... Я плохо говорю, не умею говорить. Вот если я знала людей, которых считала намного выше себя буквально во всем. И все, что они ни говорили, ловила, как откровения мудрости. Даже если сама думала об этом как-нибудь не так, я тут же мысленно с ними соглашалась: ведь я хотела бы быть подобной им. А раз они думают об этом так, значит, это и есть то, чего мне не достает до них. Ну, в общем... Знаний, образованности... Взгляда их... такого: сверху. Ну, одним словом, того, что определяет элиту. А потом замечаешь вдруг что-то не то... Боюсь сказать, подлое, но что-то... не возвышенное вовсе, не всеобъемлющее... И все рушится. Все афоризмы, все мнения. Понимаете? Душа приходит в страшную растерянность, и не умеешь ее вдруг слепить во что-то цельное, живучее, и не знаешь, как после этого... смотреть на всякие умные высказывания.

            Все давно ушли из столовой, а Тома сидела, опершись лбом на руку, отодвинув от себя грязную посуду, и, поморщиваясь, смотрела на Яну. Потом она вытянула губы трубочкой и постучала по ним указательным пальцем.

            — Идемте, — сказала она Яне. — Нас скоро начнут выгонять.

            Они молча спустились по лестнице на свой второй этаж, и у Яны возникло вдруг ощущение пустоты и досады. И что ее дернуло за язык? Зачем она так раскрылась перед этой самоуверенной мужичкой, прячущей свою сущность за блестящими чужими афоризмами? Такую же черствую и самоуверенную сущность, как и у всех остальных!

            Тома остановилась перед белой дверью, задернутой сверху донизу занавесками, и неторопливо, но веско сказала, слегка коснувшись Яниного плеча:

            — Вы рассказали мне целый роман. Я не хочу говорить вам что-нибудь и как-нибудь. Кое-что из вашего романа мне знакомо, кое-что — нет. Так вот, из того, что знакомо, знаю одно: только самостоятельность мышления способна быть нам надежным поводырем на этой жизненной тропе, которая никогда не бывает безлюдной, а в некоторых, особенно приманчивых кварталах, просто забита толпой. То, что вас тянет именно в эти кварталы, — об этом потом. Но сейчас — о самой самостоятельности... умственной самостоятельности.

            “Опять о работе. Как это скучно!” — мелькнуло у Яны. Но горечь прошла. Она снова почувствовала себя выше Томы.

            — А как же ее достичь, этой умственной самостоятельности? — спросила вслух, просто чтоб не обижать ее.

            — Работать, — ответила Тома.

            “Ну, так я и знала!”

            — Разве в этом не смысл и цель жизни — расти над самим собою, каким ты родился и каким формирует тебя среда? Встать над всем этим, продвинуться, да и ее, пожалуй, продвинуть. По-моему, очень интересное занятие, самая главная, самая увлекательная профессия. А вы хотели как — избавиться от страданий за просто так, за здорово живешь, даром? Это не проходит! — она развела руками, проходя мимо Яны в дверь. — Ну, пошли по койкам. Я за вами зайду перед полдником. Хотите?

            — Да, конечно, — обрадованно сказала Яна.

            Повернувшись, чтобы идти к себе в палату, она вдруг подумала: Боже мой! Да ведь она просто-напросто все обо мне знает. Как мне это в голову не пришло? Все тут ходят, сплетничают, болтают друг о друге. Она специально мне все это говорила, имея в виду мое “дельце”. Ну и пусть! Все равно я бы ей сама все рассказала — рано или поздно. Чего уж тут?

 

  

            Яна проснулась от запаха гирлянды цветов, которую нежно надел ей на шею Юрий. В палате уже шумели. Она вспомнила, что она в больнице — потому что было все, что было, и повернула голову. На табурете около ее постели сидела высокая и тонкая, как мальчик, женщина. Яна пыталась вспомнить, как ее зовут, и вспомнила: Тома. Это — Тома. На тумбочке, в большой стеклянной банке, стояли цветы. Откуда они могли появиться? Полевые, медово-пряные, свежие?

            — Какие необычные цветы. Откуда они?

            — Из нашего сада. Тимьян, рута, мята. Горец, лютики. Неужели и лютики — необычные?

            — Под шепот руты у реки, мыслями с кем-то в унисон, уходит время золотым песком из жаждущей моей руки*, — отозвалась Яна. — Красиво, правда? А я никогда не знала, что такое рута. Покажите ее!

            — Да вот она. А вы любите стихи?

            — Я люблю все красивое. Только у меня ничего нет.

            — Ну как же нет? А стихи? Мерьте температуру и пойдем в столовую.

            — Это же не мои стихи. Это чужие. Просто я однажды прочла их в корректуре — на работе.

            — Чужих стихов не бывает. Так вы литератор?

            — Да, не поймешь. Корректор в издательстве. И корректирую совсем не стихи, а всякую галиматью... Статьи по экономике, например. Это, со стихами, было случайно, и я их запомнила. В основном, из-за этого непонятного слова “рута”.

            — Прекрасные стихи. Как там? — Под шепот руты у реки...

            — Мыслями с кем-то в унисон

                 Уходит время золотым песком...

            — Из жаждущей моей руки! А ведь мне это знакомо, как ни странно, — задумчиво молвила Тома. — Когда я окончила университет, я вдруг почувствовала себя такой оторванной от мира, беспомощной... А сердце билось очень яростно. Я ведь была деятельной молодой особой. Ну, сколько там у вас?

            — Тридцать шесть и две.

            — Я запишу. Одевайтесь.

            Съев простоквашу, они снова спустились в сад. Тома взяла с собой толстый жакет-самовяз.

            — Возьмите кофточку, — сказала она Яне. — Скоро станет прохладно.

            — У меня ничего нет, — пожала Яна плечами. — Меня привезли сюда так... Их чужого дома. Я обычно сижу в палате по вечерам.

            Тома, как было ей свойственно, внимательно посмотрела на нее и ничего не сказала. Конечно, она отдала ей свой жакет — но это было уже потом, когда Яна забыла об этом разговоре.

            — А, вот же те цветы, что в букете! Я их раньше совсем не замечала.

            — Это тимьян. Понюхайте его. Разомните и понюхайте! Ну и как?

            — Очень здорово пахнет.

            — Блошиный! — рассмеялась Тома. — Блошиный тимьян. Его раньше на Троицу собирали. Чабрец, мяту, тимьян. Усыпали ими избу. Вымоют все — и засыпят травой. Влажно, душисто — а на дворе июнь, солнце. Хорошо, правда?

            — Да, красиво жили, — задумчиво протянула Яна.

            — Красиво? — взвилась Тома, и голос ее стал резким, но тут же смягчился. — Это смотря как посмотреть. Поэзия нищеты — тоже красиво, конечно. Но ведь можно и есть вдоволь, и тимьяном — блошиным! — баловаться. Как у нас в доме, например. Главное, не страдать по всем этим поводам.

            — Так вы не в Москве живете? — сдерживая разочарование, спросила Тома.

            — Нет, конечно. Я же биолог. И муж биолог. Мы в заповеднике живем. Это гораздо лучше, чем в Москве. Вот увидите. Поправитесь, приедете к нам и увидите.

            Как у нее все быстро. Уже в гости зовет! Как это непохоже на те дома. Туда — не зазывают. Туда сами ломятся, их танками держат — танками холодности, презрения, дистанцированности, швейцарами в подъездах — а они ломятся. Но ведь я не ломилась. Я не начинающий писатель, не непризнанный художник, не окололитературная дама, держащая салон. Я попала туда случайно... Но я не могла там прижиться именно поэтому — случайный, пришлый человек. Человек не их круга. В сущности, пария.

            — А вы не боитесь привязываться к людям? — спросила Яна вслух, слегка отвернув от Томы лицо, даже прикрывшись завесой волос.

            — Уже грозитесь? — сказала Тома с коротким смешком.

            — Нет, что вы! — Яна быстро обернулась. — Другие люди совсем другие... Чем вы. Они или болезненно-тонкие, или самоуверенные. А вы — все вместе.

            — Да ну, ерунда какая. Кому это известно, какой он такой? Почему вас Яной зовут? Какое редкое и красивое имя!

            — Не знаю. Может быть, потому что родители из Белоруссии. Вернее, родители моих родителей. Они совсем простые люди.

            — Родители родителей?

            — Да все. Но это очень тяжелая тема. Давайте ее не касаться, хорошо?

            — Это простые-то родители — тяжелая тема? Вот тебе раз! Люди делятся на хороших и скверных, а не на простых и непростых. Никогда не могла понять этого ходячего выражения — простые люди. Что это такое? Не знаю.

            — Ну, темные люди, у которых много предрассудков, и они нетерпимы ко всему, что не укладывается в их понятия.

            — Ах, вот это... По-моему, это самые сложные люди, каких только можно себе представить. Их ведь понять всего труднее.

            — Ну вот,  вы тогда можете понять, наоборот, меня. А вот они не могут.

            — Значит, вам остается понять их. Все всех могут понять, стоит только вылезти из улитки эгоцентризма. Вы еще очень молоды и мучитесь болезнями роста.

            — Не так уж я и молода. Мне двадцать семь лет.

            — Это же не от возраста зависит, а от интенсивности внутренней работы.

            Яна взглянула на нее остро, обидчиво, с огоньком — как маленький зверек, у которого желание наброситься сдерживается недостатком сил.

            — Может быть, вы и имеете право так говорить, не знаю. Но, понимаете, они совсем недалеко от меня ушли. И после того, как я поняла, что никакие они не выдающиеся люди, а просто у них есть то, чего нет у меня, и только на этом основании они считают себя элитой, — я перестала себя считать такой уж неразвитой.

            — Кто они? Ваши родители?

            — Да нет. Совсем другие люди.

            Тем временем они обошли уже весь весь парк вдоль забора и сели на низкой скамеечке между двух берез.

            — Я пока мало что понимаю, потому что не знаю обстоятельств. Но вижу,    что Вам тяжело. Вы не заняты никакой работой, больны и мучитесь. Это так понятно. Плохо, когда болезнь отрывает от дела. Правда? Но ведь нужно же когда-то осмысливать жизнь? А это всегда мучительно. Я вот здесь тоже о многом думаю. Хотя моя болезнь не мешает мне читать, но все равно в полную силу здесь работать невозможно. Правда, у меня нет никаких обид на людей. Я ведь живу в заповеднике. Но вот, например, я вчера додумалась до одной любопытной вещи. Хотите, расскажу?

            “Представляю”, подумала Яна, но вслух сказала:

            — Конечно, хочу.

            — Я думала, представьте себе, о любви. Вспоминала некоторые вещи из своей, да и не из своей жизни: мне часто случается задумываться о том, почему и за что мне так повезло с моим мужем. У меня замечательный муж, и наша с ним жизнь настолько контрастирует со всем, что я вижу и слышу вокруг, что я невольно часто об этом задумываюсь. Так вот, я думала о доме, о сыне, о Борисе — вспоминала, как он часто любит повторять: “Равноправия не может быть никогда, потому что они могут родить, а мы нет”. И пришла к выводу, что миф о сотворении Евы из адамова ребра сочинили мужчины, и поступили весьма ловко, присвоили себе пальму первенства, мотивировав тем самым свое господство. Не догадайся они до такого “хода конем”, вся человеческая мораль могла бы развиваться в другом русле. Вы мне, конечно, возразите, что в других идеологических системах — например, в магометанстве или буддизме — нет подобного мифа, а рабство женщины налицо. Это рабство сложилось в эпоху культа силы, оно сменило матриархат на основе овладения средствами товарного производства. Но вернемся к той идеологии, которая воспитывала близкое нам во времени и в пространстве народонаселение. Ведь мы — продукты этой идеологии. Ее невозможно просто взять и отменить, не докопавшись до декатысячелетних корней. Вы со мной согласны?  Ведь самый бездумный, самый животный и неразвитый отпрыск мужского пола с материнском молоком и окружающим матом впитывает, что женщины  д л я  н е г о  с о з д а н ы, да еще и из его же собственного ребра! Любое ничтожество — вы приглядитесь. Оценивают, торгуются, дерутся, покупают, бросают — и главное, при таком сознании, что осчастливливают любым своим хамством... ужасно. А ведь наука уже открыла, что в яйцеклетке способен самопроизвольно развиваться зародыш. Так что еще неизвестно, кто из чьего ребра, так сказать... 

            Яна не слушала ее. Все это было неинтересно и как-то... пошло. Почти так же пошло, как говорил с ней врач. Яна чувствовала, что перед ней такая же неудачница, как она сама. В жутком парусиновом сарафане — просто смотреть жалко. Точно уцененка из какого-нибудь занюханного сельпо. В Яне зашевелился блеклый, злой протест:

            — Вот вы сказали, быть господами противно. Это неправда! К этому все стремятся на свете, все до единого. Мне вот приснилось однажды такое: большой барский дом, ну, усадьба, я выхожу на крыльцо, утро, я такая независимая, властная, отдаю всем распоряжения, проходя по двору к красивой коляске с красивыми лошадьми, и такая спокойная, уверенная, что все будет сделано, выполнено, уезжаю... Это было прекрасное самочувствие себя в жизни. Я бы не отказалась от него наяву. И очень многие умеют ведь его добиться. Например, высокое начальство.

            — Ах, господи. Какая ерунда. А над тем высоким начальством — другое высокое начальство. А над тем высоким начальством — еще более высокие силы, обстоятельства... Да и барынька эта ваша дрожала, уверяю вас, перед соседним помещиком, у которого задолжалась. Почему вам этого не приснилось, не понимаю. И снятся же кому-то такие глупые сны! Только не обижайтесь, это я так, чисто риторически. Мы же не вольны в своих снах, правда? Это наше подсознание.

            — Да я понимаю, — Яна сорвала веточку пижмы и растерла в ладони недоразвитые цветочки. — Хотя честно признаться, я в таких вещах ничего не понимаю. Когда мне приснился этот сон, я думала, это про мое прошлое. Кем я была в прошлом. А вы говорите как-то очень сложно. Я знаю мало, это правда, но все равно меня интересует то, отчего я настолько несчастна, что мне надо каждый день ходить на ненавистную работу, и почему у меня нет того, что есть у других и что так мне нравится.

            Тома пересела со скамейки на траву и закурила.

            — А что бы вам хотелось иметь? — настороженно спросила она.

            — Н-не знаю, как это сказать, — красиво шевельнула бровями Яна. — Это не так просто передать на словах. Скажешь — красивые вещи, это будет не то. Будет пошло. Ну, в общем, красоту, путешествия, высокий уровень общения... Чтобы жизнь была красивой и в быту, и в образе жизни, и в отношениях.

            — И от кого же это зависит?

            — Как от кого? От окружающих, конечно... Вообще, от всего. Сам себе не может же человек составлять и разные страны, и людей, и вещи... Разве что иллюзорно. Но меня это не устраивает: ведь это обман, как и все остальное. Те, кому это дается, обманывают этим других, кому не дается.

            — Лучше бы, конечно, всем все дать. Но вот в природе почему-то — я имею в виду низовой уровень природы, животный — это не было предусмотрено. Была предусмотрена борьба за выживание, за жизненные блага. Людей слишком много, благ мало.

            — Но почему им — в первую очередь?

            — Человеческая очередь — это вообще вопрос гнусный, — ответила Тома ледяным тоном. — Я лично очередей избегаю. Просто из чувства человеческого достоинства. И мой муж тоже. По занятости. В свои экспедиции — тяжелые и часто опасные — он ездит без очереди, уверяю вас. Но я понимаю, — смягчился ее тон, — что вообще-то все это очень болезненно. А вы бы не хотели работать в ботаническом саду? — неожиданно спросила она.

            Все-таки она с приветом, — подумала Яна. Вслух же она сказала:

            — Это не зависит, где работать. Это везде одинаково.

            — Видно, вы много размышляете?

            — Да, такая уж у меня несчастная натура.

            — Для таких натур самое лучшее приучиться как можно раньше к правильному умственному труду. Без этого их размышления очень непродуктивны и страшно изматывают психику. Но вы ведь литератор? Вы должны бы много читать? А хорошая литература, в принципе, тоже способна мощно организовать мышление. Только очень, очень хорошая. Великая. Хотя и они в чем-нибудь, да ошибались. Но ведь их было так много, что если внимательно вникнуть и сравнить между собою их мнения, в результате откладывается нечто истинное. Те высшие ценности, на которые сподобилось сообща наше человеческое сознание до сего момента. Только, конечно, это не происходит само собой... Я имею в виду, если просто пассивно глотать книгу за книгой.

              Боже, какая ерунда! А главное, кто ей дал право так со мной говорить — совсем как с тем парнем, который приходил к ней утром, да еще цветы принес. Чудно! Есть в ней все-таки какое-то убожество, которое не дает возможности на нее обижаться... Как если бы она была, положим, горбатой. Хотя она такая стройная и в общем, когда приглядишься, даже ничего. Тем временем, думая так,  она говорила Томе с упреком в голосе:

            — Я не могу особенно много читать. Я быстро устаю. У меня вообще слабое здоровье. Вам легко говорить, вы, видимо, очень сильная.

            — Ну, положим, я сильная, пусть. А вот Декарт был всю жизнь трупиком. Он уже и родился трупиком, от чахоточной матери.

            — Я не знаю, кто это такой, — уже откровенно развязно сказала Яна, почувствовав себя, наконец, очень уверенно: явная шизофреничка, явная, надо от нее как-то отвязаться, да поскорее.

            — Ну, пусть не Декарт. Пусть Шопен. Вы знаете, кто такой Шопен?

            — Я, наверно, кажусь вам ужасной дурой. Но кто такой Шопен, я знаю. Я не Шопен. Но ведь и они — не Шопены.

            — Кто — они? Ваши родители?

            — Да нет, совсем другие люди.

            — А разговаривать вы не устаете? — участливо спросила Тома.

            — Да нет, я привыкла. Всю жизнь ведь приходится проводить в разговорах.

            — Х-гм...

            — Да, конечно. Люди есть люди. На работе — разговоры, сплошные истории, постоянные новости. Дома — тоже разговоры. Даже скандалы... Вы, небось, не знаете, что это такое?

            — Не знаю, это уж определенно.

            — А на них уходит сил гораздо больше, чем на разговоры в течение трех суток без сна.

            — Вы и это пробовали?

            — Да ведь когда я у кого-нибудь из подруг, раньше трех мы никогда не ложимся.

            — И о чем же вы разговариваете?

            — Ну, у всех свои неполадки. У кого муж, у кого любовник, у кого ребенок... У кого недостача в магазине. Всех надо выслушать, посоветовать. А как же?

            — Да нет, я просто спрашиваю. Мне интересно. Я ведь в заповеднике живу. Но только Яна, милая... Ведь жизнь — одна, и очень короткая. Вам это никогда не приходило в голову?

            Определенно, все знает, — подумала Яна.

            — Мне другое приходило в голову, — сказала она вслух, — но вы этого не поймете. У вас для этого все слишком благополучно.

            — Пожалуйста, Яна! Я вас решительно приглашаю к себе, как только вам можно будет выписаться. Скажите мне, — она понизила голос, — чем вы больны? Если это можно, конечно.

            Яна отстранилась от нее, выпрямив худенькую спину.

            — Да я, в сущности... У меня болит, конечно, сердце... И вообще я дохлая. Но я не потому здесь лежу. Но неужели вы не знаете? Скажите правду!

            — Нет, нет, я не знаю. Мне неудобно было об этом спрашивать сразу, пока мы не познакомились поближе. Но если вам не хочется, не говорите. Извините за мой вопрос.

            — Я, видите ли, хотела умереть, — медленно произнесла Яна, вертя в руке голую былинку. — Раз не получается красиво жить, то хотя бы красиво умереть. И выпила много снотворного. Но моя подруга... Вернее, знакомая... или подруга, не знаю, у которой я в это время жила, неожиданно приехала с дачи. И ничего не получилось. Только еще больше неприятностей.

            — Боже, какой ужас. Все было так непоправимо?

            — Хорошо вы сказали — непоправимо. А другие спрашивают — “отчего ты это сделала?” Вера, эта моя по-дру... приятельница, то есть, и все они — все у них в доме — думают, что от несчастной любви к их соседу. Наверное, думают. Вера не сказала мне этого прямо по телефону, но я догадалась, что они так думают. Но это так далеко от действительности. Может быть, это и имело значение... Но только как повод. Как толчок. Ведь что такое несчастная любовь? — это когда ее уже нет. Вообще, не бывает несчастной любви. Несчастьем бывает обнаружить, что человека, которым ты увлечен, нельзя полюбить... То есть не думать о нем дурно. Но и это было не главное. Мне бы хотелось вам объяснить. У меня столько об этом спрашивают... И врач, и следователь, и Вера... А объяснить некому. А тем более родителям. Их эти мысли способны только еще больше обидеть и ожесточить. Я ведь их тоже понимаю. Кому приятно сознавать, что ты не в состоянии дать детям всего необходимого. Видите ли, когда я была совсем  девчонкой и работала в магазине продавщицей, мне нагадала одна цыганка, что я уйду из своей семьи гораздо выше. Что у меня будет богатая и видная жизнь, и все подруги будут мне завидовать. Словом, перерасту свою семью и попаду в элиту. Я тогда не знала этого слова, естественно, и не знала даже, что такая существует. Знала только, что хорошо тому, у кого денег много, как у нас на работе говорили. Но потом я перешла работать в издательство, где мама была гардеробщицей, — уж больно в магазине было грязно и страшно, что засосет. И там оказались совершенно другие люди и другие интересы. Там я и услышала это слово. Сначала я не страдала от него. Тем более, думала я про себя, что мне ведь цыганка нагадала — я все равно туда попаду. В этот их прекрасный, блестящий мир с разговорами о разных новостях... Видите, здесь тоже — новости, как и в магазине. Слово одно, а содержание разное... Теперь-то я понимаю, что отчасти одно другого стоит... Дом кино, сеттеры и эрдель-терьеры, очень тонкий писатель, не правда ли... Вы не находите, нет? — Странно, у вас всегда был такой хороший вкус... Я-то думала,  что уж вы-то будете способны его оценить. С таким нетерпением ждала, когда выйдет номер... Сам Главный его рекомендовал... Почитайте, вчитайтесь...Совершенно новое имя... Вы, наверно, были в тот момент не в его ключе... Ну конечно, он не гений. Но ведь гениев теперь нет... Я слушала и думала: как это хорошо, когда с твоим мнением считаются, когда становится вдруг так важно, что ты думаешь о ком-то, о каком-то писателе и его книге, будто от этого зависит, будет ли он считаться знаменитым и попадет ли в элиту. Но когда Вера — я не буду называть вам ее фамилии, хорошо? — стала приглашать меня к себе домой, я поняла, что туда никогда не пустят. Просто и легко это казалось на людях, при зрителях. Все становилось ясным постепенно... Ах, видно, я не сумею вам рассказать. Длилось все это три года — обсуждения покупок, какие мне и не снились, любовных историй, прохождения рукописей, денежные расчеты... А у меня — восемьдесят рублей зарплаты и, кроме меня, в семье еще два брата-школьника... Долги, ломбард — и я снова у порога очередной безысходности. А с их соседом я давно была знакома: он к ним заходил, ездил со мной в лифте, нравился мне, заметный такой мужчина, в разводе, и все. Он же, правда, и раньше оказывал мне какие-то знаки внимания. Но все это мельком, секундами. Женщина всегда это чувствует, если... Если она женщина, конечно. А когда Вера уехала со своей семьей на дачу этим летом и предложила мне пожить у них, поливать цветы, кормить кошку, — вспыхнул роман. Об этом я не буду рассказывать, это ведь было только что, последние два месяца. Я была очень увлечена... Да я и сейчас еще о нем думаю. Не люблю его больше, а мучусь. Ну вот, когда я стала не любить, а мучаться, и поняла, отчего, — это отчего и оказалось тем, что непоправимо. И вы единственная это поняли из всех. Я поняла, что я все равно неизмеримо ниже и ко мне снисходят... Поняла, что это было предрешено еще до начала отношений — то, что я неизмеримо ниже, а отношения все равно начались: с человеком “не их круга” они могут заигрывать, даже завести любовную интрижку — окружение легко это простит, но только с одним условием: чтобы не допускали чужих внутрь. И когда я поняла, что я для него — с улицы, а мои чувства — нечто вроде деликатеса, мне очень захотелось умереть... Хотя бы красиво умереть. Таблетки были, их маме выписывали. Вот и все. Я села в их роскошное кресло, налила себе вина, которое накануне принес Юрий... Настоящее французское, из валютного магазина. А Вера взяла да и приехала буквально на следующий день.

            — Какая печальная история! И самое печальное в ней то, что вы оказались так незащищены... Умственно, я имею в виду. Ведь уверяю вас, этот ваш возлюбленный наверняка несчастный, неустроенный человек — потому что не на своем месте, слабый, неуверенный в себе, раз вы все это таким образом чувствовали. Вам бы это понять, пожалеть его, посмотреть свысока — а вы же еще и жертва. Ах, как досадно. Но теперь ведь все это позади, Яна! Вы сможете совсем по-другому построить свою жизнь.

            — Что же позади? И что я могу в своей жизни изменить?

            — Как что? Но вы мне так ясно и четко все рассказали, что я думала — вы все поняли теперь.

            — А я думала, что вы поняли, — печально сказала Яна. — Что вы способны понять.

            — Я оказалась неспособной? — улыбнулась Тома. — Накиньте-ка этот жакет. Я сама его вязала. Неплохо, правда?

            — Неплохо, — уныло отозвалась Яна. — Сколько времени?

            — Ой, прозевали ужин. Но не огорчайтесь! У меня есть печенье и молоко в холодильнике.

            — Да я не хочу есть. Смотрите, кто-то через забор перелез! Страшно, правда?

            — Где?

            — Да вон, за деревьями не видно. Мужчина. Совсем близко от нас. Давайте уйдем?

            — Ну давайте, если вы боитесь.

            — Тома! — негромко раздалось им вслед, едва только они пошли по мокрой от росы траве.

            Яна оглянулась. К ним приближался, распахнув пиджак, высокий сухой мужчина в вольно сидящем сером костюме, с немного съехавшим на сторону галстуком. Его рыжие от загара залысины поблескивали в вечерней, высоко лежащей полоске света, а лицо было еще темнее залысин — по лбу проходила граница между более темным и менее темным загаром. Он так легко шел, что казалось, вовсе не отталкивался от земли, от травы, в которой почти не утопали его летние штиблеты.

            — Ну вот, — сказала Тома, не двигаясь с места. — Это же мой муж. Он не ест женщин. Только не пойму, откуда он мог взяться. Борька! Как ты здесь очутился? Позвольте представить вам, Яночка: Борис Аркадьевич.

            Борис Аркадьевич поклонился Яне, потом поклонился Томе. Еще раз поклонившись просто так, он сказал:

            — Том, я того... Ты только не разноси меня, я сам все понимаю. Я через заборчик. А потому что выхода другого не было. Вернее, входа. Смотрю в щелку — сидят в вечереющем саду две красивые молодые женщины, беспредельно одинокие. Так поэтично. Не мог пройти мимо.

            — Не испортив поэзии? — отвернувшись от него, но скосив на него глаза, сказала Тома и состроила вдруг смешную рожицу, страшно поразив этим Яну.

            — Меня  в таких случаях всегда интересует, стоил ли свеч игрок. А я не чаял до вас добиться.

            — А за каким лешим тебя понесло на ночь глядя? Где теперь ночевать будешь? Как ты вообще попал в Москву? Уж не случилось ли что-нибудь?

            — Ночевать я буду, как легко догадаться, у Маврина. В Москву я попал самолетом. Третий вопрос забыл. Да, не случилось ли чего-нибудь. Нет, у меня ничего не случилось. Случилось у них. И они меня  вызвали. Удовлетворяет?

            — Не вполне. Что же у них случилось?

            — Ну ничего, Томик. Ровно ничего ужасного. На девять дней скостили срок. Но мы успели взять абсолютно все данные. Теперь — до следующего года.

            — Хорошо они там живут? — она повернулась к Яне: — Это наблюдаемые им животные в жарких странах.

            — Прелестно. Сам бы не отказался. Однако, что же это у нас с конечностью? Опять? Может, лучше взрежем единожды, чем из больниц не вылазить?

            — Да чепуха это все. На днях выписываюсь.

            — А молодая особа по имени Яна чем болеет?

            Яна беспомощно взглянула на Тому.

            — У молодой особы Яны пошаливает сердце, — легко произнесла Тома. — Немного. Дома был? Гаврика видел?

            — Дома еще не был. Гаврика не видел. Ты что, не замечаешь, что на муже костюм с чужого плеча? Для пущей респектабельности.

            — Ой, да, действительно. Мавринский, что ли?

            — Вестимо.

            — Он тебе и сказал, что я здесь околачиваюсь?

            — Витька телеграмму дал.

            — Опять Витька. Сам считает, что я чересчур рациональная, а сам телеграммы дает.

            — И то, и другое, надо полагать, от чрезмерного почтения. Однако, я тут с вами совсем заболтался, а у меня портфель на улице. Схожу-ка я за ним.

            — Как на улице?

            — За забором. Я его там на всякий случай оставил, чтобы документов при  себе не иметь. А то неудобно, сама понимаешь. Но как тут, я вижу, сторожат вас без ружья и чинов, то я за ним и сбегаю. То есть, слажу. Ну, адье. Опять же, в случае чего, явлюсь завтра днем, в приемные часы.

            Теперь понятно, кто они такие, думала Яна. В Москву их на порог не пускают. Провинциалы. А думают, что они могут научить кого-то жить. Смешно! Какие жалкие люди. Умничают.

            — Ка-акая прелесть! — ласковым голосом пропела она вслух. — Сколько же ему лет?

            — Борису? Сорок пять.

            — Сорок пять? Чушь! А вам, если не секрет?

            — Какой же секрет! Из сорока семи лет секрета не сделаешь.

            — Я думала, вам тридцать, — задумчиво проговорила Яна. — Ну, тридцать два, от силы. А сколько же Гаврику? Это же ваш сын, наверное?

            — Гаврику? Гаврику десять. Да он приезжал сюда, мы с ним вас видели. Только мы с вами не были тогда знакомы. Но Гаврик — тот обратил на вас внимание, будьте покойны: “Мама, какая очаровательная тетя. Можно мне подарить ей цветок?”

            — Правда? — обрадовалась Яна. — А вы что же?

            — Не позволила.

            — Как жаль!

            — Я за него боялась.

            — Как за него?

            — Влюбится и будет страдать. Он к этому очень предрасположен.

            Яна опустила глаза, потому что на них навернулись слезы:

            — Из-за меня никто никогда не страдал.

            Тома, устремив на нее свои пронзительные зрачки, мягко заметила:

            — Но не Гаврик.       

            — Неужели правда? Вы  тоже считаете, что тот, кто больше страдает — тот лучше? Ведь когда страдаешь, кажется совсем наоборот: что ты недостоин, потому тебе и приходится страдать.

            — Ах, Яна. Бывает и так, бывает и не так. Все дело в мотивах, во внутреннем содержании страдания. Чтобы это понять в себе, тоже надо много работать.

            — Опять работать! — появился у них за спиной Борис Аркадьевич со своим портфелем. — Милая, очаровательная Яна, вас не уморила эта кошмарная женщина, которая всех неуклонно призывает работать, отчего мухи дохнут? Сначала мухи, потом тараканы, потом кошки, собаки, дети и так далее. Жить для нее — это значит работать, думать — работать, читать преинтересный роман — извольте, с ума сойти, работать, любить — работать, детей произращивать — уж конечно, работать. Работаю ergo sum. Держитесь меня — я предлагаю только съесть эту вкусную, ароматную дыньку, — и он достал из портфеля виноград, дыню и какое-то печиво трубочками. Из внешнего кармана портфеля он достал ножик. Из пиджака он хотел достать...

            — А, черт! Пиджак-то чужой. А у меня должен был быть в нем букетик фиалок из Ниццы. Ни в коем случае не упускайте возможности побездельничать, как Рабле призывал не упускать возможности закусить и выпить в своей бесподобной книге, на написание которой, как он сам признается, потратил и употребил все то время, что Бог отвел ему для еды и питья.

            Ну и парочка, — у Яны голова от них разболелась, подташнивало. Особенно от мужа — он говорил такими длинными, нескончаемыми фразами, что уследить за ними было просто невозможно.

            — Борис, нам пора в койки. Мы режим нарушаем.

            — Ну вот здрасьте! Когда вы тут сидели и кимарили над водоемом в своих кружевных мантильях — вы не нарушали режим. А стоило мужу появиться — уже режим нарушаете. Яна, вы слышали? И ненависть этой женщины преследует меня вот уже двенадцать лет. Ненависть и ревность. И стяжательство. Мол, принес виноград, из сумки выложил — так почто сидишь? Чего развалился? Кому это может нравиться?

            — По-моему, это всем нравится, и по-моему, ее все любят, — льстиво, из вежливости откликнулась Яна.

            — Кто? Те, что приходят сюда каждый божий день? — он повернул голову к Томе: — Маврин ходит? — Тома кивнула. — Так они же ругаться с ней ходят. Людям необходимо иметь с кем ругаться, как у каждого, у кого есть печень, должен быть свой орел.

            — Борька, иди. 

            — Дай дыню доесть. И потом, собственно, почему — “Борька, иди”? Это вы идите, а я могу и на травке прилечь...

            А вот это уже безвкусно. Яне стало их жаль. Живут в каком-то заповеднике, одичали.

            — Я провожу его до забора. Хорошо, Яна? Вы не будете бояться? Меня все время будет видно.

            — Да нет, я уже не боюсь...

            Не то это все, не то. Элита не может быть такой... юродивой.

            Она видела, как Тома медленно шла в своем прямом белом сарафане, слегка опираясь на руку Бориса, и что-то рассказывала ему — на руке ее, на волосах, на сарафане мелькали пятна света от фонаря. Она остановилась, и по плавному мерному движению ее руки Яна вдруг точно почувствовала, что та произносит:

                                   Под шепот руты у реки

                                   Мыслями с кем-то в унисон

                                   Уходит время золотым песком

                                   Из жаждущей моей руки,*

и муж кивает ей, чуть-чуть наклонившись вперед.

            Она не сказала Томе, что это стихотворение было в рецензии Юрия на какого-то молодого поэта, рвавшегося в литературу, как выразился Юрий. Он назвал его бездарным графоманом и разнес в пух и прах. Она просто перепечатывала рецензию, помогала, хотела казаться ему полезной. А эти безвкусные олухи носятся теперь с такими же жалкими, как они сами, виршами. И зачем только она ляпнула... И вообще... Зачем...

 -----------------------------------

* в тексте использовано стихотворение Вальдемара Вебера 1971 года. 

 

 

 

 

 

ОДИННАДЦАТЫЙ

 

 

            Наши истринские собаки совершенно не умеют переходить дорогу. Весной, когда сходит снег, в придорожной канаве объявляются пыльные мумии.

            Вертлявая дворняга длинной белой шерсти на моих глазах суется под всякую машину, остолбевает перед ней на задних лапах, в ужасе раскинув передние, и, поджав хвост, возращается обратно на обочину.

            Десять шоферов на моих глазах десятью разными способами делают все, чтобы спасти эту дуру, которая мешает им работать. Одиннадцатый, последний в веренице, на моих глазах наезжает на нее с равнодушным лицом.

            Вдалеке уже виден автобус, который я ожидаю.

  

 

 

УБИЙЦА БОЖЬИХ КОРОВОК

 

 

            Солнце приблизилось к плотному краю туч, подходивших из-за горизонта ему навстречу. Целый день они тянулись друг к другу, и вот солнце скрылось за обрывком тучи. Ожидать его больше не приходилось.

            Мальчик встал, надел джинсы, а когда отряхивал с ноги песок, увидел, как в песковороте следа барахтается божья коровка. Он быстро придавил ее рукой и засыпал песком. Тут только успело замкнуться кольцо мысли о том, что вдавленная в песок букашка могла уцелеть.

            Божья коровка, действительно, показалась в осыпающемся с ее могильного холмика песке, и мальчик бросился ей на помощь.

            Но одно из оранжевых надкрылий было надломлено у основания, из-под него торчала нескладывающаяся дымчатая сосулька крыла, и божья коровка не сдвигалась с места, быстро прогребая под собой песок.

            Мальчик подставил ей палец и перенес ее на лист вербены, с которой, как он заметил, постоянно ссыпались ягодки коровок. Коровка поползла так медленно, надкрылья ее так мучительно силились подняться, что мальчик поскорее ушел — от боли.

            Вспомнил он про эту коровку только через несколько дней, снова прийдя на это свое облюбованное каникулярное место. Уже улегшись на песке, он вдруг представил себе, что она лежит где-то здесь, распустив бант своих надкрылий. Он начал искать ее глазами. Она лежала под веткой вербены, уткнувшись в песок, как низвергнутый истребитель. Сквозь ее истончившиеся, потерявшие живую плотность распластанные надкрылья просвечивало солнце, и это напоминало старинные витражи.

            Видимо, взгляд мальчика давно сфотографировал ее, но проявилось изображение только сейчас. Мальчику стало неприятно от близости ее трупика. Он отвернулся.

            Потом он заметил, как муравей тащит крыло — переливающуюся на свету дымчатую витую сосульку. Мальчик повернулся к убитой коровке и увидел, что трупик ее переместился. И он уложил ее под белый, вымытый дождями камешек.

            Когда он увидел другую, живую и сочную божью коровку, тормошившуюся с необычайной резвостью на листе, он вдруг ощутил поползновение бросить ее в песок и прихлопнуть рукой, чтобы все увидеть и пережить снова.

 

  

ДЫМ

 

 

            Вокруг Москвы горят залежи торфа. Идут экстренные работы по локализации пожаров.

            Началось для москвичей — если судить по мне — дивным парижским утром с вуалью на солнечных предметах. Вечером — ноябрь вокруг фонарей вкупе с жарой и дымком во вдохе. Удивительность погоды.

            Потом — газеты. Введение в метеосводку прогноза “дымной мглы”.

            И как только газеты сообщили о бедствии — как только  доползли газетные сведения до слуха — тут же почувствовала гарь, дым и торф. Следующий день становился невыносимее предыдущего...

            Впадаю в полубеспамятство в электричке.

            Взгляд выпивает туманные провалы между ветками елей.

            Едва добравшись до дому, наплакавшись над своей разрывной беспросветной жизнью, слушаю ноктюрны.

            В серый мягкий туман двора, в угасающие призраки окружающих домов впечатаны фотографически черные силуэты августовских астр на моем балконе.

            Слушая ноктюрны, размышляю, до чего Шопен был несчастен. И Шопен, и Чехов, и все  о н и.

            Дождавшись душной темноты, укладываюсь с сердцебиением в подушку головою, и только коснувшись простыни, в состоянии представить, наконец, себя чьею-то фата-морганой  и любимой. Хочу запомнить это на завтра — и не могу, задушенная тяжестью головной боли.

            Могло быть и так, что представляла бы до конца эту историю прелестным парижским утром, не узнай о газетах и торфе. Со мною — могло.

            Но торф загорался сам собой, стихийно, от слишком жаркого для торфяных широт лета и слишком активного солнца. Брошены туда мальчики-солдаты на экстренные работы в бескислородном думу и огне.

            И, вероятно, достаточно позвонить по ноль-один, чтобы узнать — не требуются ли туда добровольцы.

 

 

 

 

ЕСТЬ ЛЮДИ, КОТОРЫЕ...

 

                                                                                   Готфриду Бенну

 

            Есть люди, в присутствие которых Поэзия начинает хиреть, хиреть — и постепенно погибает.

            Сначала исчезает звук — от их болтовни, потом меркнут образы, и постепенно даже самые обыкновенные слова теряют свой смысл.  На стуле, где задумчиво-сосредоточенная Муза подбирала свои аккорды, осталась одна серая выцветшая подстилка — истинный трон торжествующей Нелепости.

            Славные они, эти люди. Их здравомыслие всегда увенчается в конце концов фразой — “Да и шут с ней, с поэзией. Хоть бы ее не было и вовсе. Что из того?” — даже если они и не скажут этой фразы вслух.

            Они утомительны, как непрерывно занятый телефон, по которому вы пытаетесь дозвониться.

            Между прочим, то же воздействие их присутствие оказывает на Любовь, хотя о ней они болтают разнузданно и особенно охотно. 

 

 

 

БАЛЧУГ

 

 

            - Вы, верно,  удивлены моим приходом, - сказал вошедший, снимая вызывающе жалкое, вытертое и обмахрившееся на рукавах клетчатое пальто.  Его узкое фарфоровое лицо за годы, что они не виделись, стало каким-то одутловатым, и розовизна его пугала. Вероника нервно поежилась, стянув концы шерстяного платка, наброшенного на плечи, — она и так мерзла, да от слов вошедшего повеяло холодом.

            - Проходите, Петр, - сказала она, посторонившись. - Как вы поживаете? Присаживайтесь. Я поставлю чайник.

             Говорила она возбужденно, но это была совсем не радость от того, что она его видит, почувствовал Петр, а скорее подспудное желание не дать ему говорить, исключить каким-нибудь образом его визит из поля душевного зрения.

            Он огляделся. В комнате было уютно, чисто — шкафы с книгами, письменный стол, телевизор, большой диван, заваленный рукодельными подушками. Да и квартира, которую он без труда нашел по данному Вероникой почтовому адресу, была в красивом голубом шестнадцатиэтажном доме, совсем рядом с метро, не так уж далеко от центра. Разумеется, квартира была не ее, а скорее всего, она ее снимала, видимо, за сумасшедшие деньги, но шить, вышивать, вязать она, судя по всему, умела, так что трудно было определить, что здесь ее, а что — хозяйское.

            - Как поживаете, Петр? - опять поспешила завладеть инициативой Вероника, вернувшись с кухни.

            - Худо, - сказал он без обиняков.

            Тоскливый загнанный огонек пробежал по ее зрачкам, лицо сразу же осунулось и постарело.

            - Как ваша кошка? - попробовала Вероника нащупать почву под ногами и как раз угодила в трясину:

            - Кошка умерла. Я теперь совсем один.

            - Я слышала, вы болели...

            - Да, меня свалил диабет, и я еле выкарабкался.

            - А не думаете ли вы, Петр, что это все от ваших голоданий и сыроедства?

            - Не думаю, к тому же мой образ жизни был для меня единственной возможностью спастись — тогда. И от того. Я был неспособен вступать ни в какие контакты с обществом. Это показала мне армия. Ну вот, я и продержался, сколько мог, — а теперь, может быть, ресурс исчерпан, и пора погибать. Собственно, это отчасти зависит и от вас.

            У Вероники ком встал поперек горла. Какой все-таки прохвост, ханжа, очковтиратель — этот якобы не от мира сего Петр, просочинявший всю жизнь про котят и собачек, про неземную бескорыстную любовь звездочек и кузнечиков. “Я дышу слишком разреженным горным воздухом” — не он ли пел десять лет назад, что не помешало ему, однако, взять с нее тысячу за фиктивный брак. Правда, настоящие дельцы уже и в те годы брали две, а теперь берут и три, и четыре, и пять. Это ей известно, конечно. Но к чему же он клонит, мерзость такая? Ясное дело, ей давно пора было с ним развестись, но из того, на что она рассчитывала в те годы, ничего не вышло: ей не могут дать жилья на работе, у нее по-прежнему нет денег на кооператив, потому что переводную книжку, над которой она корпела года два, выкинули из плана, и не появилось на горизонте ни одного живого существа, с которым можно было бы вступить в нормальный человеческий брак. Правда, на это она меньше всего и рассчитывала. К тому же тогда их с Петром сделка носила характер обоюдной товарищеской любезности: два хороших одиноких человека, едва знакомых (он принес в соседнюю детскую редакцию свои вонючие стишки про кузнечиков и котят), разговорились, ожидая лифта, и обнаружили, поделившись своими затруднениями, что в силах помочь друг другу.

            Его затруднение состояло, видите ли, в том, что он не выносил контактов с людьми.

            (А кто их выносит?)

            Он вытерпел школу, еле-еле вытерпел армию, хотя это был, по его словам, самый тяжкий кошмарный сон в его жизни, и вынес он его в запредельном состоянии. И то трудно сказать, вынес или не вынес, — мелькало порой ощущение, что армия его сломила, выявив окончательно и бесповоротно неспособность по каким-то неизвестным ему психо-биологическим причинам подчиняться требованиям общественной жизни. Вероятней всего, предполагал Петр, причины эти кроются в глубинах его мировоззрения, глубинах, может быть, даже и неведомых ему самому. Хотя кое о чем он и догадывался. Например, о том, что поведение армейских старшин ничем человеческим не может быть оправдано. Но если начать все расставлять по полочкам, получится плоско. А в общем и целом государственные напластования мировой социальной жизни настолько расходятся с естеством (каким таким естеством, спросить у него: ведь никто не знает, может быть, грабить и убивать — это и есть самое естественное!), что нельзя не признать — наша цивилизация от Адама была на ложном пути, и уже Иисус Христос почувствовал ее уродство во всей вещей силе, но увы, никого не спас своим подвижничеством, потому что действовал, играя на струнах того же самого инструмента, который признавал испорченным, негодным, — а именно, был по-своему демагогом. А посему без второго пришествия и вот именно другого Христа — Блок это очень тонко подметил — дело никак не может обойтись.

            Собственно, с какой же стати он ей изложил все это тогда у лифта, если он был такой замкнутый и нелюдимый? Трудно это сейчас припомнить. Впрочем, она с ним первая заговорила — видно было, что это автор, причем самый задрипанный и зажатый из всех, какие только бывают — а они почти все такие, их за версту отличишь от сотрудников и особенно от сотрудниц, не говоря уже о начальстве. И она с ним заговорила, потому что терпеть не могла всех этих блатных снобов, по знакомству пристроенных в издательство, а хмурого делового начальства, спущенного из ЦК, боялась, и по существу, поговорить ей было не с кем. Она почувствовала, что Петр на мозоль не наступит, если с ним заговорить, вот она и заговорила. И о тысяче, которая у нее есть и без которой можно преспокойно обойтись, в то время как без прописки жить вообще невозможно — тоже разговор завела она сама. Он все больше говорил про Христа и про Блока, и согласился взять тысячу, почти не раздумывая, — привык к иждивению, мать приучила, так объясняла себе это Вероника.

            А тем временем стихи Петра похвалил Слуцкий, их показали Винокурову, и Евгений Михайлович написал на них, что не против взять Петра к себе в институтский семинар. Дело чуть было не сладилось, однако Петр не в состоянии оказался переступить через экзамен по истории, в том числе и КПСС, и оказался за бортом. Писать он однако продолжал помаленьку, даже два-три стишка у него были опубликованы за пяток лет, а стишки у него были строчек по пять, много — по шесть, без рифмы, и в итоге он, может, рублей двадцать и заработал своими стихами за всю свою жизнь. Так что средств к существованию у него считай что нет, если он желает время жизни тратить на свое умственное развитие.

            А посему живет он вдвоем с кошкой, о семье, естественно, не помышляет, потому что его несчастной маме, инженеру на ракетном заводе, матери-одиночке, вырастившей этакого кретина, хватает и его одного. Сторожить-то он конечно сторожит — сторожует — через две ночи на третью, да и это очень хлопотно, а денег, семидесяти рублей, едва хватает на оплату кооператива, которым его наделила души не чающая в нем мамаша, да на пропитание кошки. Сам же он в стремлении к независимости потребляет капусту, морковку и сухофрукты — то есть сыроед и йог.

            Все это до какой-то степени Вероника могла понять. Хотя сама она была существом общительным, коллективистичным, но тем не менее, сидел в ней с детства какой-то дьявол, который отклонял ее от нормы и подчинения то тем, то другим установкам извне. Сначала это были установки матери: “Кончай читать, неча свет жечь зря и глупостями голову забивать”, “вставай, неча тюфяки топтать сызмальства, если хочешь идти в школу, надо вставать, корову подоить, горницу вымыть — а там тебе куска не дадут, а лишь возьмут”. “Не потому, что нам с отцом жалко, а хлеб свой надо привычку иметь отрабатывать, чтобы жить”. “Все в косах, она постриглась, позорница, хуже того нету, чтоб во дворе пальцем тыкали”. Вероника мечтала хлеб их не есть и со двора уйти, и мать не любила. Отца же — непутевого, пьющего, материнское горе — любила, и полюбовниц ему прощала, даже сочувствовала ему и понимала его потребность в отдушине. Отец интересовался ее уроками, особенно физикой, сожалел, что не учился, когда было время, а гонял голубей, и говорил: “Эх, была б ты парень, подалась бы в техникум. А так, что ж, ступай в десятилетку, пока родители живы”.

            В школе же была своя жизнь, своя атмосфера, свои интересы и конфликты. Для Вероники не подлежало сомнению, что интересы эти выше домашних, а посему и конфликты задевали сильнее. И естественно, отношение к ней учителей было средоточием ее эмоциональной жизни тех лет. Тем не менее, при всех конфликтах и переживаниях, Вероника жила с постоянным ощущением своего умственного превосходства и над домашними, и над одноклассниками, и над учителями. В городе было три места, куда можно было отнести аттестат с медалью, не считая высшего военного училища, — педагогический институт, медицинский и инженеров транспорта. Вероника выбирала методом исключения: только не дети, только не трупы. Так она поступила в технический вуз, пройдя собеседование. Мать, конечно, по-своему прокомментировала это событие:

            - Лишь бы не дома сидеть, лишь бы не работать. А дом хоть пропади, мать с ног валится — огород, сад, корова, а она все прыг-скок, умру, все пойдет прахом.

            А Вероника сдавала начертательную геометрию, математику, чертила проекты, и все это нравилось ей, она обугливалась в эйфории своих умственных интересов и уже предвкушала, как будет жить свою жизнь: с размахом, с пользой, верша большие дела. И само собой, поскольку человек она не рядовой, то и инженером рядовым быть не может — видела она себя где-то на капитанском мостике строительства, исследовательского отдела, научного центра с закатанными рукавами, громогласной, впередведущей, в непрерывном и неутомимом действии.

            Окончив институт, она уехала на строительство на Байкал, бесповоротно порвав с огородом, садом и коровой, только раз в два-три месяца писала родителям письма.

            Работала она в проектном бюро, на работу опаздывала, но делала все споро и большую часть времени “гуляла”, а начальник сектора, молодой толковый парень, постоянно получал за нее “втыки”, так что организовал в конце концов ради нее вторую смену, в которой, кроме Вероники, никто особенно охотно работать не соглашался, хотя порой кое-кого вечерняя эта смена и выручала. Вообще же отношения с начальством у нее складывались плохо, еще хуже, чем с учителями в школе, и от всех от них хотелось уйти, как когда-то от матери. К тому же встретилась она там, наконец, — как ей казалось, впервые в жизни — с людьми, которые явно превосходили ее башковитостью, и ей довелось испытать восторг и преклонение — чувства, очень даже хорошо ведомые ее духовной особе страстного книгочея — теперь уже перед живыми людьми, которым она говорила “привет” и которые заходили к ней на огонек по вечерам в поселке. И она с горечью определила по таинственному и недоказуемому ориентиру чувств, что есть какая-то неформулируемая, но тем не менее жесткая иерархическая закономерность в той области жизни, в которой теперь обреталась: закатывают рукава одни, башковитые — это совсем другие, а приказы спускаются от третьих, которых вообще никто не видит и не может поэтому судить о них с той или иной определенностью. И самым невыносимым было то, что башковитые расценивали приказы как кретинические, а закатанные рукава их исполняли.

            В довершении всего ей случилось там влюбиться, да притом неудачно, и поскольку неудачи такого сорта — особенно, если они сопровождаются, как в ее случае, выкидышем и попыткой к самоубийству, не остаются незамеченными в подобных обстоятельствах, то есть в сравнительно небольших, даже если и больших строительных поселках, она по истечении своей трехлетней крепости, как называла она срок молодого специалиста, пристала к заезжей геологической партии и уехала с Байкала. И только через несколько лет узнала, сколь губительно для края оказалось грандиозное сооружение, в котором она участвовала, закатив рукава, хоть и с постоянными дисциплинарными нарушениями.

            Переживания тех лет буквально вспарывали ее духовную утробу, и сбивчивые лихорадочные мысли просились на волю, в пространство, искали встречи и взаимодействия с мыслями других людей, чего в обыденной жизни не происходило в потребной для нее мере, и она начала писать, уже работая в Сибирском геологическом управлении и ведя кочевой образ жизни, что давало ей возможность тратить на писанину наработанное в партии время. И так ей удалось поступить издалека в литинститут, в Москву, на заочку. Дело казалось решенным: она теперь писатель, и надо опять-таки закатить рукава, а ничего ведь радостнее и нет на свете, как успела уже показать ей жизнь, несмотря на массу разочарований. Необходимо было разобраться, уяснить что-то для себя и для других — не этим ли должен заниматься писатель по природе своего дела? Кажется, так. Казалось по крайней мере ей тогда, что так. И все было вроде бы ясно.

            Может быть, ей и нужно было оставаться с геологами и вести, что было сил, ту, уже теперь бесконечно далекую, тяжелую, но относительно чистую жизнь, законы которой откровенно сродни биологическим: выживает сильнейший,  ведет лидер, побеждает воля. Хотя и там бывали свои неурядицы.  Люди гибли в результате выдвижения на руководящую роль “ставленника”, лидера формального, а не по существу. Но до поля “ставленников” доходило мало, они оседали в креслах. В поле наибольшим злом были “выдвиженцы”, которые через поле двигались в столицы. Эти были страшнее “ставленников”, потому что “ставленник” сориентирован хоть как-то приспособиться к среде, “выдвиженец” же пер, ни на ком вокруг не способный заострить внутреннего внимания. Наихудший тип формального лидера, по наблюдениям Вероники.

            Но и ее прельстила столица. Заочники съезжались два раза в году, и очень много было “шороху” насчет Москвы. Постепенно их Среда. разношерстная, но объединенная более или менее одной жизненной проблематикой, стала ей ближе ограниченных корытом своей специальности технарей, появились знакомые киношники, художники, не процветающие, конечно, а, как и она, подвизающиеся, не имеющие выхода на учреждения сбыта.

            Но у каждого из них был какой-то свой внутренний мир, этакая интенсивная радуга  выработанных в подземельях этого мира представлений о жизни и об искусстве, и они возбужденно интерферировали, эти миры, в общении, и Веронике казалось в ту пору,  что она наконец-то попала туда, куда ей и нужно было.

            Поэтому она не долго думая вышла замуж за одного из подвизающихся художников, как говорили, очень талантливого, и перевезла свои пожитки из Омска в его двенадцатиметровую комнату в Химках.

            В комнате пахло красками и ацетоном,  что было очень приятно, но вызывало у нее аллергию и кончилось астмой. Соседи по коммуналке, отвратительные запойные носороги, вызывали у нее еще большую аллергию, и она плакала от стычек с ними по несколько раз в день. Она устроилась истопником, как надоумили ее сокурсники, и они с мужем жили на ее зарплату. Он рисовал, ездил в Москву, пропадал по несколько дней, возвращался пьяный, небритый, матерился и скоро стал казаться ей таким же хамом и носорогом, как соседи, и она стала подозревать, что чувств у него к ней и не было никаких с самого начала, он просто искал дуру, которая взяла бы его на содержание, и вот эта дура нашлась в ее лице. Жизнь сделалась невыносимой, и опять стали лезть в голову мысли о самоубийстве. Она решила, стиснув зубы, дописать дипломную повесть, и если не удастся ее опубликовать, броситься с балкона.

            Это была повесть про геологов,  про гибельность несоответствия формального лидера требованиям Среды. Про то, чего нельзя доказать логически или исчислить на калькуляторе, а можно только почувствовать, уловить в атмосфере жизни и показать на художественной модели. Есть еще, конечно, статистический анализ, который исподволь осуществляет реальное общество в реальной исторической жизни, но на него уходят века, что и оборачивается муками поколений и большой кровью. Литература нагнетает ощущение жизни, способна, по крайней мере, его нагнетать, если ей дать волю, и общество, будь оно достаточно культурным, могло бы более или менее спокойно эволюционировать без взрывов и потрясений, пользуясь литературным сейсмографом, — но оно плевало на литературу. Замкнутый круг. Руководитель ее институтский остался недоволен вещью. Сказал, что написана она грубо и небрежно, к тому же слишком общо, и сколько ее ни правь, защитить ее будет трудно, потому что она в принципе непроходная. Все будет зависеть от рецензии. Он подумает, кому ее отдать.

            После этого разговора Вероника весь вечер просидела на балконе, уронив голову на руки, благо мужа не было дома.

            Было ли ей на что надеяться в ее положении? Только на рецензента...

            Когда институтский руководитель назвал его имя, оно ей ничего не сказало, кроме того, что, кажется,  у этого чувака куча книжек и он “член”. Она не могла выдержать ожидания, слишком многое решалось для нее, и она позвонила рецензенту под благовидным предлогом, что де у нее есть еще время исправить недочеты и перепечатать рукопись. Он пригласил ее прийти. Лет сорока с лишним в ту пору, он ей понравился сухостью, конкретностью своих замечаний, отстраненностью. Трудно было предположить, что А.В. после первой же рюмки коньяку, выпитой у нее на глазах, заговорит, в сущности, так же, как ее муж и носороги. Не только тем же языком, но и оперируя теми же ценностными категориями, если не ниже. Но до этой первой рюмки много чего произошло.Он защитил ее повесть, она поведала ему о безвыходном своем положении, он предложил ей пожить в отдельной его от семьи однокомнатной квартире, где он пишет; она согласилась, не очень уверенная в том, имеет ли это тот однозначный смысл, что она становится его любовницей. Оказалось, имеет, но для нее это вдруг обернулось счастьем любви, первым (и как потом оказалось, последним) в ее жизни. Он приходил жизнерадостный , с цветами, с бутылкой коньяку — “для себя” и с коробкой пирожных — “для дам”. Они объездили на машине все Золотое кольцо и добрались до Прибалтики. Он устроил ее на работу в журнал, и она развелась с мужем. У нее оставалась единственная проблема — прописка, поскольку художник грозился выселить ее из Подмосковья со скандалом. Оно и понятно, не мог же он остаться один, без очередной дуры — должен же был кто-то его содержать. И вот тогда-то Вероника познакомилась с Петром у лифта в издательстве. Алеко, А.В., устроил ей к этому времени перевод с украинского — объемистую книгу, чрезвычайно дефицитную работу, потому что украинский знают все, кто вырос на юге, как и Вероника. С ней заключили договор, и она получила аванс — целых две тысячи. И ей нужно было куда-то прописаться.

            А тут подвернулся этот самый Петр со своей кошкой, который поставил крест на личной жизни ради своих никому не нужных “стишат”. (В том, что они никому не нужны, у нее сомнений не было — она уже видела столько этих подвизающихся, включая своего мужа, включая себя саму — в  конце концов ведь о повести о ее дипломной Алеко помалкивает, точно ее и на свете не существует — перевод, редакторская работа, то, се, слишком даже ясно: что угодно, только не повесть ее сомнительная, непроходная.) И она расписалась с Петром и прописалась у Петра, оделив его тысячей из своего аванса и даже не побывав у него и не увидев его кошки.

            Потом Алеко заболел, и у него отняли почку. Началось все с того, что он очень долго не звонил, и Вероника горевала и места себе не находила, решив, что он ее бросил, — совсем как в дни несчастной своей байкальской молодой и безоглядной любви. Хотя она и находила это теперь в порядке вещей, и относилась ко всему совсем по-другому, тем не менее в душе происходило все то же — чисто химически, что ли. Ни спать, ни есть, ни пить, и отчаяние, и обида — а ведь она прекрасно понимала, что в сущности они ничего не значат друг для друга, и он ей ничего не должен-не обязан. Но ведь он мог с ней хотя бы объясниться, чтобы она знала, на каком она свете — ведь все-таки как-никак она живет тут в его рабочей квартире на птичьих правах. Или может быть, он считает, что она сама должна все понять — и она стала подыскивать себе квартиру, чтобы подешевле, дала даже объявление в “Вечернюю Москву”, страшно боясь, чтобы объявление с телефоном Алеко по какой-нибудь нелепой случайности не попалось на глаза его жене. И квартира нашлась. Комната за сорок рублей на Старом Арбате. Вероника переехала в нее и стала подумывать о том, что надо бы набраться силы воли и несмотря ни на что начать какую-нибудь новую вещь. Но работа в журнале и украинский перевод, совершенно бездарный и не имеющий ничего общего с жизнью, съедали все ее время и силы.

            И только через полгода Алеко дал о себе знать. Он позвонил ей на работу и повадился на Арбат. Дела у него пошатнулись, он продал машину. Постепенно выяснилось,  что работоспособность у него уже не та, да и нерв воображения усоп, как он выразился. Она так и не читала его книжек, предпочитая Платонова и Пильняка, на худой конец даже Стругацких. Она была уверена, что пишет он однодневки, если не хуже того. Иного ведь и быть не могло. И когда Алеко, А.В., пришел однажды к ней на Арбат и объявил, что ушел от жены, оставил то есть семью и предложил ей вернуться к нему в однокомнатную, она испугалась. Ей почудились Химки, нищета, носорожество, больной старик на руках. Она отказалась, и постепенно их встречи года за три сошли на нет. Когда в конце концов он опять надолго исчез, и она, встревожившись, позвонила ему — то услышала в трубке девичий голос. Но она уже не переживала. Может быть, это была его старшая дочь, в конце концов. А может, даже и младшая — оба ребенка у него были девки.

            А перевод накрылся при очередном каком-то утрясании планов, и так она больше ничего за него не получила. Жизнь в коммуналке на Арбате была такой же невыносимой, как в Химках, и она сняла однокомнатную квартиру за восемьдесят рублей у одного из своих авторов, шедших сверху, который жил где-то в другом месте у бабы. От зарплаты у нее оставалось теперь пятьдесят рублей. Она понимала, что жизнь ее погублена, но все не теряла надежды еще хоть что-нибудь написать и выиграть этот смертельный бой, называемый жизнью, получить еще что-нибудь на свою долю, и сидела в свободное время над новой вещью. Так прошли еще пять лет. Итого, десять — как не видела она Петра. И все же она не решила, пойти ли ей на этот хорошо всем известный трюк — чтобы вещь была проходная. Если нет, то тогда вообще непонятно, за что она борется, какой во всем этом смысл.

            Она налила слишком много воды в чайник, и он никак не закипал. Ей не нравилась электрическая плита — больно уж она инерционная, слишком долго раскочегаривается, с газом все проще.

            - У вас тоже электрические плиты в доме, Петр?

            - Н-нет, это ведь недавно стали делать. И, по-моему, в новых районах. У меня газ.

            - Терпеть не могу эти электрические плиты. Хотя конечно, если бы вдруг мне предложили такую вот квартиру — отказываться не стала бы. Это уж точно.

            Он рылся в книжках.

            - Значит, это не ваша квартира?

            - Нет, конечно.

            - А Кьеркегор Ваш?

            - Что-что?

            - Да вот тут старая книга, без переплета, дореволюционный Кьеркегор, “Несчастнейший”, начинается с седьмой страницы, с середины предисловия.

            - Понятия не имею. Где это вы раскопали?

            - В книжном шкафу, внизу, тут стопками сложена, по-моему, всякая макулатура. Во всяком случае, больше ничего интересного я не увидел. Семен Бабаевский, Коптяева. “Кортик”, Расул Гамзатов, ну и всякое такое.

            - Там  хозяйские книги. Можете взять почитать, если хотите. Только с возвратом.

            - Да читать-то я читал. А что у вас с квартирой? Что-нибудь вам светит?

            - Ничего мне не светит, Петр. Все как-то... Не вышло. Видите, я ведь рассчитывала в кооператив вступить — да вот, денег заработать не получилось.

            - А на работе? Вы же все-таки служите. А на службе чего-то же кому-то дают?

            - На работе тоже ничего не дадут. Во-первых, считается, что я обеспечена жилплощадью — у вас. Однокомнатная квартира на двоих — это, по нормам, не криминал. Да и вообще у нас мелкой литературной сошке вроде меня ничего не дают. Начальники получают, конечно, четырехкомнатные квартиры на Горького, ну так они же, наверно, от партийных органов получают, за верную службу, или я не знаю как. Безвыходное какое-то дело, вот что у меня. А вы?..  Как вы-то поживаете, какие у вас планы?

            - Планы... Планов я вообще, как правило, не имею... Вот, не могу никак понять — есть возможность сколько-нибудь еще протянуть, или все исчерпано. Странно, с тех пор, как умерла моя кошка, у меня чувство, что я настолько теперь один... То есть я всегда как будто был один... Это, наверно, трудно понять. Но я даже удивляюсь, как я и до сего-то дня дожил — уже три месяца, как она умерла. Стихов я совершенно не могу писать. То есть нет никакой возможности собрать хоть сколько-нибудь душевных сил хоть на какую-нибудь крупицу надежды. В сущности, ведь люди живы только надеждой. Подлинная реальность — это только гибель. А то, что отвлекает от гибели — изымает из, — это и есть жизнь: деньги, события частной биографии, даже самые мелкие, путешествия, душевный подъем, связанный с любовью... И люди, коль уж они рождены на свет божий, стремятся к этим отвлечениям любой ценой, идут на подлог и убийство. В сущности, это ведь одно, все одно — чтобы отвлечься. Когда у тебя нет на это денег, с гибелью остаешься один на один постоянно, еще задолго до того, как она наступает — ничего не отвлекает от нее... Единственное, что противостоит ей в полной мере — это творчество, пока на него хватает сил. Я совершенно расклеился...

            - Я тоже. Иду-иду по улице, и вдруг шатает. Пришла в медпункт, говорю, померьте мне давление, сидит девка, треплется по телефону — ноль внимания. Кое-как, не гдядя, завязала эту штуку на руке, сняла, говорит — идите. Как то есть идите? Так что там? Ну что я могу сделать, говорит, давление низкое, девяносто на шестьдесят, вот вас и шатает. Пойдите в буфет, выпейте кофе. Представляете? Сплю только со снотворными. Уже до самых сильных дошла — вон таблетки стоят. А то месяц вообще не спала. Пошла к врачихе, она меня измотала, пока выписала. Это ужас, наше медицинское обслуживание. Легче умереть. Ой, чайник, наверно, вскипел.

            Вероника выбежала на кухню. К чему он клонит, гнида бесхребетная? Стихов он не может писать... Так при чем тут я? И кому нужны его паршивые стихи? Даже если б они были гениальные — чем кому вообще помогли стихи? Или он пришел еще денег из меня выкачать? А вдруг они и правда у него гениальные? Ну, пусть не гениальные — но что-то действительно стоящее? В журнале ничего стоящего за одиннадцать лет она не видела — ни из того, что печатают, ни из того, что не печатают. Только одного автора ей было по-настоящему жалко, когда она предложила его рассказ, а его не взяли. Сибирский парень, так хорошо все за жизнь, смачно, безо всяких прикрас. Ну да он пробьется. А остальных она даже не помнила. Бывает что-то хорошее в рукописях. Местами. Кусками. Но чтобы в целом пришла по почте вещь, Чехов какой-нибудь — такого не было. Так же, наверно, и со стихами. Впрочем, в стихах она не разбирается. Как он ей сейчас ни к чему, этот кретин Петр, как ей не до него! Ей бы что-нибудь успеть написать из последних сил, какие-нибудь деньги — ей пора думать о пенсии, о преклонных годах: они не за горами... Что же ей делать? И что ему, собственно, надо, чего ему не можется, чем она ему там помешала — может, он надумал жениться, мозгляк трухлявый?

            - Петр, пошли пить чай, - позвала Вероника и безрадостно  ожидала его появления на кухне, доставая из настенного подвесного шкафчика, конечно, хозяйского, сухари и варенье. - У меня ничего особенного нет, - повернулась она к нему. Он был так же узок и субтилен, как раньше, но тем не менее как-то оплыл: точно припухший ивовый прут. Лицо его — узкое, удлиненное, иконописное, с большими светло-карими глазами, красивое можно сказать лицо, но какое-то отталкивающее — было теперь словно бы заспанным под подушкой, отечным. Наверно, все от болезни. Диабетик — это не шутка, это, может быть, похлеще почек. И как при этом быть нищим? Несчастная мать, видимо, тянет всю жизнь этого дармоеда. Выкидыш ее мог бы стать таким же оболтусом. Вероника едва удержалась, чтобы не заплакать. Господи, до чего погубленная у нее жизнь!

            - Котлеты есть. Покупные. Но вы же, наверно, их не будете? С капустой.

            - Нет, само собой разумеется. А вот капустку...

            В дверь позвонили. Звонок был очень необычный — не говоря о том, что к Веронике сюда вообще почти никто не приходил. Тихий, еле слышный дверной звонок издал громогласный, настойчивый, дребезжащий звук. У Вероники запрыгало сердце. Она подождала — может, Петр подойдет к двери. Но он и не подумал подняться из-за стола.

            Вероника подошла и решительным движением открыла дверь, не спрашивая, кто там — бесполезно спрашивать, все равно не разберешь ничего, и будет еще страшней, беспокойней.

            Перед дверью стоял незнакомый мужик и улыбался. Новенькая темно-синяя куртка с капюшоном на черной подкладке из искусственного меха оттеняла веселую, сочную свежесть его румяного лица, лукавый беспечный блеск вишенных глаз. Был он не то еврей, не то молдаванин, не то интеллигентный человек, не то подонок. Силуэт его в общем был очень изящен. Веронике стало жутко от его вида.

            - А ну-ка, парень, иди сюда, - поманил он  пальцем Петра, хотя был явно его моложе. И как будто качнулся. То есть не то чтобы качнулся, но как-то стало видно, что он навеселе. - Поговорить надо. Мне нужна Таня. Таня из метростроя. Знаешь такую?

            - Нет, простите, - сказал Петр, не  доходя до двери.

            - Да иди, не бойся, - весело продолжал манить мужик, отстраняя от двери Веронику. - Я не трону. Только точно скажи: знаешь или нет? Таня из метростроя. Где-то в этих домах. Я из лагеря. Рецидивист. Мне очень важно. Очень важно. Ты меня понял?

            - Мы здесь недавно живем, всего полгода, - сказала Вероника. - Мы никого не знаем. Это кооперативный дом.

            - Кооперативный. Может, и в кооперативном. А ты кто? - снова обратился он к Петру. - Ну вообще, кто ты есть? Не пойму что-то.

            - Какая разница, - растерянно промямлил Петр. - Ну, физик. Физик.

            - Да не бойся ты. Дай пять. Скажи мне, если что. Никто не тронет. А то хамы есть хамы.

            - Через порог не годится, - сказал Петр и вышел за дверь. Вероника даже зажмурилась.

            - Вот это ты молодец. Ну, бывай. Только смотри — я к тебе с одним вопросом пришел, и очень важным: мне нужна Таня. Ты мне точно сказал?

            - Да, точно, даже не сомневайтесь. Мы не знаем. Так что ничем не можем помочь. До свиданья, - Петр во второй раз пожал ему руку и, ступив назад, в прихожую, закрыл дверь.

            Они с Вероникой вернулись в кухню. Вероника сидела, глядя перед собой ничего не видящими глазами. Петр подлил себе горячего чаю из чайника.

            - Вы испугались? - спросил он.

            - Еще бы.

            - Ну  что ж вы думаете, он на каждом шагу трупы за собой оставляет? Да и вряд ли это правда — пьяные шуточки. Но чего-то ему, конечно, нужно. Может, выпить, может, компанию. Трудно изгою. Как в этаких домах найти Таню без адреса? Сейчас это уже невозможно, я думаю. Меня могло бы спасти только одно — если б я женился.

            - А есть ли ему где ночевать?

            - Кто ж его знает. Вы же не спросили.

            - Да я хотела спросить, но потом представила себе — как я останусь с ним в квартире, я не смогу... Я не засну, умру от страха...

            - Не переживайте, видно, он у кого-то уже сидит — и выпил, и отмыт. Видели, какой чистый?

            - Да, сияет, точно новенький пятак. Одет с иголочки. Даже нарядный. Тани вот ему не хватает. Теперь на работу его никуда не возьмут, и сядет он на шею этой Тане.

            - Деньги добыть для него, наверно, не проблема.

            - Наверно. Да и вообще, наверно, вряд ли он способен, как люди. Это же все с каким-то внутренним вывихом связано, надо полагать.

            - Надо полагать. Как и у вас, наверно. Значит, вы хотите меня выписать.

            - Ну, я не имел в виду ничего такого определенного.

            - А невеста-то у вас уже есть?

            - Нет, я... Просто думаю, как мне быть... Я скорее пришел так, поговорить.

            - Понятно, - Вероника нахмурилась и накрыла заварной чайник бабой в стеганой юбке. - Я подам на развод в самое ближайшее время.

            - А что же вы будете делать? - тихо спросил Петр.

            - Посмотрим. Поглядим. Увидим, - Вероника встала, приложила пальцы к вискам. - Ужасно голова болит. Это все как-то... Слишком.

            - Но я не имел в виду... Я просто хотел... Понимаете. И вообще. Что мне делать. Я даже не знал. Может, у вас все уладилось. Зачем же вам за квартиру платить? Так дорого...

            Вероника засмеялась нервным, деланным смехом.

            - Кошку же вашу бесценную я все равно не заменю, Петр. Лучше я подам на развод. Обещаю вам.

            - Ну ла-адно. Тогда я пойду.

            Он встал и направился в прихожую. Вероника выжидательно прислонилась к стене и следила за его движениями. Ботинки у него текли, свитер десятилетней давности, который она помнила еще более сносным, был замурзан до предела, протерся на рукавах и до прозрачности истончился. Да и шерстяным-то он не был, так, тряпка какая-то. От жалости и отвращения ей хотелось плакать, но еще больше хотелось поскорее заглотнуть таблетку и отключиться, заснуть. Она еле дождалась, пока он обмотает вокруг шеи свой полосатый дырявый шарф и натянет рыжую облезлую шапку.

            Заперев за ним, она вошла в комнату и увидела на столе старую растрепанную книгу без переплета, без титульного листа, без первых нескольких страниц. Видимо, это про нее что-то мямлил Петр. Надо было отдать ему ее к чертовой матери. Лаврин, хозяин квартиры, даже бы и не хватился, наверно. Скорее всего, он, так же, как и она, и не знает, что это такое, раз он свалил ее в кучу со всякой ерундой. Все, что ему было нужно, он перевез с собой. Даже телевизор забрал, и Веронике пришлось купить себе по дешевке в комиссионке и полки эти, и стол, и диван. Это был невероятный расход. Она почти голодом сидела два месяца.

            Вероника подошла к столу взять таблетки. Пузырька со снотворным на месте не было.

            Она обыскала всю квартиру. Потом вспомнила, что видела их, упоминала о них... И еще этот тип — рецидивист... Но он же так и не зашел в квартиру! Или она уже сходит у ума, и он зашел? Может быть, этот кретин, Петр?.. Она набрала номер его телефона. Никто не отвечал. Он еще не доехал до дому. Как же она заснет сегодня? Где-то у нее есть тазепам, старые таблетки, которые на нее уже не действовали. Но может сейчас, когда она от них отвыкла, она заснет? А если он и через час не возьмет трубку? Она даже не знала номера телефона его матери. Ни фамилии, ни адреса ее не знала. Неужели придется завтра самой ехать к нему? Вот скотина!

 

              Можно, наверно, сказать, что визит носил дружественный характер, но это была совсем не радость от того, что она его видит, а скорее подспудное желание ни на чем не заостряться, исключить его, Петра, из поля зрения, оставить все как есть. Он никогда никому не был нужен, кроме своей кошки. Так его устроила природа. Все люди чем-нибудь друг другу полезны, на этом держатся их житейские связи. А он не мог, не смог никому быть полезным, вот и не прижился. Какие-то силы отталкивания действовали между ним и людьми.

            Лифт насквозь провоняли собаки. Он уже и не помнил о своих стихах, они были давно, далеко, неясно темнели где-то на дне памяти; они были уже не его. А кроме них, у него и вообще ничего не происходило в жизни. Зачем же все это было? Такие томления, такие надежды, такое отчаяние?

            Петр остановился, снял шапку, развязал на ней тесемки и опустил уши — мороз набирал силу. Он любил замерзать, приходить домой и отогреваться. И сразу хотелось что-нибудь написать. А люди не хотели ни о чем таком знать. Не желали знать. Впрочем, все равно он всех виноватее. Все умеет — готовит, шьет, вяжет, такая сильная, и на что она надеется? Почему-то всем всегда хочется, чтобы он поскорее ушел. И ему поскорее всегда хотелось уйти — сначала, в начале жизни, потом хотелось не приходить вовсе, и он лет десять не приходил, а теперь уже никуда не денешься, все сложилось в судьбу, и он чувствует ее указательный перст, то бишь хвост: единственная точка касания, все остальное — океан жизни. Абсолютная несвязанность частиц. Его кожа, шарф, шапка даже не омываются уже — не примерзнешь. Он неожиданно остановился и долго глядел, не зная, почему. Потом понял: напротив милиции это висело. Фотографии угрозыска. Он узнал его. Хотя стопроцентной уверенности не было — он там не улыбался, был черно-белый, ксероксный, тусклый и ординарный, не такой сочный, без сумасшедшинки в глазах. Особо опасный преступник. Его разыскивала Крымская область. Значит, все, шансов у него практически не было. У него не было ходу. И к тому же, значит, они уже знали, что он где-то здесь. Это поразительно. То, что они знали. А он — знает ли он, что у них висит? Буквально в конце квартала. Когда ты замерзаешь, и ничего теплее у тебя нет. В конце концов абсолютно каждый имеет возможность делать, что положено, и иметь, что положено. Не там, так здесь. Где родился, там и сидеть. К восьми утра идти и что-нибудь делать. Все равно, что. Чего ему было надо? Особо опасный — это ради чего? Какая страсть? К чему стремленье? Я безнадежно глуп. Есть вещи, которые запредельны. Самые тонкие извивы воображения не проницают. Как моя мама, наверно, никогда не могла себе представить, зачем и почему все так. Зачем и почему. Он ведь мог и убить ее — Веронику. Человек, у которого нет уже надежды спастись, — ему, наверное, все равно. Зачем? — кто знает, зачем этот звук, эта дрожь, этот лязг зубовный, я-то думал... — а она? Наверно, тоже — думала, что... Ведь что-то же она там писала, и я не знаю, и мне не интересно, что — даже тяжело думать о том, что могла такого необходимого миру написать Вероника...

            - Вот это ты молодец... Дай пять...  Ну, не бойся... Я к тебе с одним вопросом пришел.

            Конечно, она некрасивая — откуда ей быть красивой? И уже даже не милая, не задорная, как была десять лет назад — а испуганная и затравленная, замерзшая. И уже не говорит все время “я, я, я”, как раньше. И все-таки у нее еще есть надежда, видимо, еще есть — она надеется написать роман, может быть, и напишет — чего-то же она там жила. А я и не жил. Я бродил, пока были силы, по городу. И почти ничего не хотел. Нет, хотел, конечно — только это было очень давно, и всего было нельзя, невозможно, запрещено, недоступно... То нельзя, то нельзя — и ничего в результате не надо. Вот и все последние мысли. Больше и нет никаких. А ведь были. Но я их уже не помню.

            Он вышел на Новокузнецкой и спустился к реке. Было темно, очень холодно, почти пусто. Река имела полынью, видимо, в нее сбрасывались теплые нечистоты. Он постоял. Опять замерз — после того, как отогрелся в метро. Он ничего не стоил в своих глазах. Это было так. Это было единственное объяснение. Ошибка природы. Он отошел от парапета и огляделся. По лестнице на мост ему не подняться — на это уже нет сил. Он покружил около обнесенной забором стройки — все было забито. Темно, забито, безлюдно. В грязи и копоти арлекинил бесплодно рекламный щиток — одиноко — театрального музея. Почему? Очень непонятно было. Цветовое пятно на грязном занозном заборе, не весело. Дырок нет.

            Он знал еще одно место. По улице Осипенко к нему пошел. Где мог т о т  найти бы людей, которые взяли в дом, дали кровать, кормили — ведь хода у него нет, никуда: из лагеря он сбежал. (Тонкий был расчет — сказать: из лагеря, рецидивист. И чтоб напугать, и чтоб пожалели. Одно из двух. Амбивалентный стиль.) И вот нашел же. Нашел ли?

            Петр знал одно такое место. Там, за другим мостом. Т о м у  оно бы мало чем помогло. День-два — не больше. Потом все равно найдут. Вытащат. Кому-нибудь влетит. Наверно, не сильно. Гуманное общество. С работы выгонят — найдет другую. Найдет лучше. Больше будет, на чем наживаться. Летом даже травы здесь нет. Даже кузнечиков. Мрачная улица. Тридцатых годов сильный дух, аж-аж-аж. Даже в окнах все то же: неправдоподобно. Только что стекла газетой не завешены, и ржавая сельдь на крашеном голубом кухонном столе — грубосбитом, самоделковом — не свисает хвостом вниз с бумаги. Но коммуналка глядит изо всех окон корбюзьешного покроя не мигая, радиоточки на стенах навешены, аж-аж-аж.

            Коврик над кроватью, напротив — письменный столик конторский, жалкий: люстры хрустальные, шестисотрублевые тоже в окнах висят: с моста все видно. Непонятная жизнь. За чем-то погоня, человек человеку не нужен,  нужен только сам себе — а человек в человеке нуждается. С моста все видно: дом уходит под мост, там внизу парадная дверь чуть не в парапет упирается, отворяясь. Петр всегда любил смотреть, когда в нее кто-то входит. Там, внизу — большой город тридцатых годов, закоулки, каменные трущобы, не до конца опущенный занавес, что-то берлинское. Вот, идет — положительный молодой человек, несидент, в руке авоська, после работы допоздна учился, или возвращается со второй смены, случайно купленная куртка с переплатой: импортная, из шарфа пар валит. Дверь открывает, боком ее обходит — протиснулся. Тридцать тысяч квартирный маклер берет с грузина, устраивая ему здесь четырехкомнатную квартиру, расселив коммуналки по окраинам. Вознесенский и Евтушенко — по твердой государственной цене: это пилотаж высший.

            Может быть, т о т  был сначала что-то в этом роде: шиковал на юге, плутовал весело, и смех застыл безумной маской вокруг мерцающих черных глаз без раскаяния — как понять, что все это было, как раскаяться?  Этот звук, эта дрожь, этот лязг зубовный... Коготок увяз — всей птичке пропасть; опасный преступник — это тот, что убивает, если ему нужно от тебя избавиться, тут же, на месте, не растягивая удовольствие. У природы не может быть промашек — она бесконечна и неуязвима. Для человека может быть только один закон — человек: природа позаботилась о нем слепо, как мать, наплевав, что рождает на муки.

            Ног он больше не чувствовал. Слава Богу, они были уже за гранью страдания. Черная улица, черный мост, черный Балчуг, черный силуэт высотного дома с освещенными окнами на набережной — давили на плечи, город давно перестал быть домом, его домом, по крайней мере, он много лет рвал струны мыслей и отвернулся наконец от него. Случайный товарищ не переступает за одну черту, другой — за другую, возлюбленная — за третью, последнюю. Как-то так получилась, что Вероника сыграла три роли сразу. В один вечер. Чисто случайно.

            Забили парадную дверь. Но не беда! — с черного хода легче влазить в кухонное окно.

            Он спустился на тротуар и обошел черный дом с забитой парадной дверью, приготовленный на снос. Там, в этом доме, у него была припрятана свечка и коробка спичек. Но пожалуй, из осторожности ее не стоит сегодня зажигать. Да и на что глядеть-то? Чай, не праздник.

 

 

ПОДРУГИ

 

 

            Очень две взрослые девушки сидели у Водоёма,* предъявленного природе большим-большим ковшом экскаватора  и полного до краев сточными водами, в том числе и с небес. Одуванчики блестели и даже благоухали сиротливыми кустиками в торжествующем глиноземе. Одна из девушек имела на плечах красивую гарусную шаль, казалось что голубую, другая задумчиво расправляла складки случайно красивого платья, которое, впрочем, очень ей подходило, подчеркивая загар.

            - Интересно, почему мы так несчастливы? - вырвалось наконец у девушки в шали, когда стало невыносимо.

            - Потому что ты уродка, - откликнулась загорелая девушка.

            - Может быть и да. А ты вот — разве счастлива?

            - Я борюсь.

            - А откуда силы?

            - Я не уродка, и Бог мне их дает.

            - Значит, ты надеешься стать..?

            - Я надеюсь достигнуть. Потому что у меня есть ребенок, и мой инстинкт материнства заставляет меня сражаться. За прокорм.

            - А что же можно сделать?

            - Ничего, - ответила загорелая девушка, раскладывая карты: пасьянс о любви. - Ничего, потому что это врожденное уродство, и ты неисправима.

            - Не лучше ли кончить со всем этим? - сказала девушка в шали и встала.

            - Самый большой грех. Самый большой грех. Или такой же, - неодобрительно откликнулась загорелая девушка.

            - Так что же делать?

            - Надо жить и бороться.

            - За что?

            - За прокорм.

            - А силы откуда?

            - От Бога.

            Девушка в шали отвернулась и пошла к закату, все больше и больше лиловея вдали.

 

 

-----------------------------------------

 *Аллюзия: картина Борисова-Мусатова “Водоём”

 

 

 

РИТА

 

 

            Так что же такое любовь? Намучившись как следует, я перестала доверять этому слову, заподозрив тут какой-то лексический подвох. Как же — выбирают себе объект так называемой любви, много лет тщательно шаря вокруг себя глазами, оценивают его ноги, руки, улыбку, профиль (почитайте литературу, послушайте своих знакомых), приходят к выводу, что он или красив, или добр, или умен, или обещает особые удовольствия — и решают его присвоить себе, чтобы на него любоваться ежедневно, а не от случая к случаю, чтобы его доброту всю сосредоточить на себе, чтобы все, что можно от него заполучить — прикарманить, да к тому же еще чтобы объект этой самой любви на него стирал, гладил, готовил ему есть, нянчился с его потомством, обязательно сохраняя, заметьте, все свои исходные качества, высоко котируясь в обществе, хотя бы в ближайшем окружении — и это они называют любовью! Страсть захватчика, готового идти по трупам, — вот что это такое, по-моему. Неуемная алчба жизни, мясная добыча — вот что такое, по мне, эта ваша любовь, рассуждала я.

            Но почему же все-таки, задумывалась я, мы понимаем это слово как-то иначе, извлекая его из словаря в первозданном буквенном виде? Почему же мы ждем от этого слова чего-то совершенно иного — верности друг другу и мировому добру, преданной поддержки в трудную минуту, жалости, понимания, защиты... Ждем от этого слова всего, в чем нуждаемся, всего того же, чего ждем от Бога, — посему для нас Бог и Любовь — синонимы. Это наш идеал. Но как же так у нас нет другого слова — для обозначения реальности, этого грубого эгоистического захвата человека, как вещи, пока она свежа и чего-то стоит, с тем, чтоб потом от нее избавиться любой ценой, когда она испортилась и не оправдывает больше надежд? Мол, любил — разлюбил, и все тут. А Любовь, мол, — она-то никуда не подевалась из мира, она просто перешла на другой объект, но осталась так же высока, стройна и прекрасна! Да неужели же осталась, помилуйте? И теплится вашей вот этой алчбой и страстью, что поистине “сильнее смерти”, как вы любите выражаться, поскольку смерть перед ней — просто ничто, вы убиваете своих возлюбленных походя, не приостановившись ни на миг... А скольких вы готовы укокошить ради своих вожделений? Вы идете войнами народ на народ, чтобы захватить все, что вам приглянулось, и в первую очередь женщин... Вы совершаете революции, чтобы отобрать и осквернить женщин, которые не доставались вам раньше. Фрейд утверждает даже, что все великие ваши достижения и открытия, все прекрасные произведения искусства, такие добрые и отзывчивые на страдания, движимы стремлением выдвинуть себя перед очи лучших женщин мира, дабы они наткнулись на вас, на ваше имя большими буквами, шаря вокруг себя глазами. И в этом что-то есть, что-то узнается такое от мясорубки жизни. 

            Я оторвала глаза от платиновой брошки в стилистике art nouveаu, мерцавшей на неосвещенной витрине закрытой антикварной лавочки фрау Линдеман. Цикадный велосипедный треск завораживает меня. Каждый день я сажусь у фонтана на маленькой теплой площади у магазина Вулворта и слушаю этот цикадный треск, наполняющий райский воздух неметчины тотчас после окончания рабочего дня, когда сотня, а то и две людей приходят сюда одновременно, забирают свои велосипеды, ожидавшие их без всякой охраны, и уезжают между липами прогулочного кольца, Променаде, вдоль которого цветут своими геранями и азалиями красивые двухэтажные особнячки и бегают от кустика к кустику городские кролики. Я сижу долго, любуясь фасадом прелестного городка, слушая, точно Евангелие вечной жизни в этом красивом телесном облике, теплый цикадный треск, особенно засматриваясь на свежих, румяных старух в розовых курточках и на велосипедах. Зачем я здесь? Эта постоянная боль, которую я испытываю на протяжение жизни, складывается из всего — из России, из патологической тоски по прекрасному, из чувства одиночества и понимания того, что нам никто не может помочь, разве что мы сами откроем и изобретем что-то такое в себе,  какие-то возможности души, которые сделают нас существенно другими; но как? и что? — о, это вроде бы как-то и представляется, и витает мимолетно в сознании и чувствах, но никак не ухватывается в реальном общежитии.

            Воздух тускнеет, и я отправляюсь домой, к Катрин.

            Вот например мой травник, Евгений Васильевич. Он слыл альтруистом. Собирал травы на Кавказе, в Средней Азии, в Архангельской области, делал из них снадобья и снабжал больных. Денег не просил, а если пациенты настаивали, брал неохотно и виновато. Жил в Люберцах, в однокомнатной квартире с лоджией, как засыхающий луг — вся она переполнена была снопами заготовленных на зиму лекарственных растений. Он посвятил свою жизнь людям, их счастью. Много лет не мог получить патента, учился в медицинском училище, когда ему было за пятьдесят, помогала ему в деле жизни девушка-студентка, из того самого училища, увлеченная его идеей добра и запахом чабреца. Ей было восемнадцать лет, когда они познакомились, она вышла за него замуж и осталась таким образом в Москве — в Люберцах, в его взъерошенной от беспорядка и бумаг однокомнатной квартире. Помогала лечить. Жили они бедно, но тысчонку — точнее, тысячу двести рублей — она у него сперла, бежав через пять  лет с наркоманом-рокером. Последним ли его снадобьем было то, каким он принес себе избавление от ужаса жизни, или он приготовил его заранее — только все те, кто восхищался его бескорыстием, терпением и величием души, давно уже и не вспоминают о нем.

            С Катрин я познакомилась в Москве. Она сидела в буфете Пушкинского музея, пила кофе с вафлями, а мне показалось, что это Рита. Когда-то, лет двадцать назад, у меня была подруга, точнее сказать, приятельница — Рита. Изумительное существо. Мы обе были молодые специалистки на ящике под Свердловском. Потом я вышла замуж и перевелась под Москву, а Рита осталась там, в Nске. По здравом размышлении я пришла к выводу, что сейчас Рита вряд ли может быть похожа на Катрин. Но когда я увидела Катрин в буфете Пушкинского музея, я кинулась к ней: вполоборота ко мне сидела худенькая женщина моих лет, с прямыми черными волосами, рассыпающимися по плечам, в неброском темном платье — вылитая Рита, очень притягательный облик. Я разлетелась и села прямо перед ней на пустой стул, и смотрю на нее, и говорю:

            - Рита! — и медленно ее как бы узнаю: серьезный взгляд, настрадавшийся, конечно, мы ведь давно не виделись; длинненький ровный нос, форма абсолютно не изменилась, впалые ноздри; кожа испеклась, обветрилась — что же тут поделаешь! — но изящество осанки, незаметная благородная красота — те же, теряющиеся в быдловатой советской толпе. — Рита!

            Катрин посмотрела на меня очень внимательно, улыбнулась и медленно проговорила тихим своим, еле слышным голосом — пока не выпьет:

            - Я Катрин. Я не Рита. Но это ничего, правда?

            Я смутилась, и если бы она сказала что-нибудь другое, наверняка бы, страшно стесняясь, извинялась минут пять и потом целый день у меня был бы неприятный осадок из-за моей оплошной, неуместной развязности, одиночества и невезения в жизни.

            Она посещала нашу страну в качестве бизнес-вумен, налаживая деловые контакты. Она и тогда была не первый раз в Москве и прилично говорила по-русски, да и сейчас продолжает ездить. А я продолжаю отождествлять ее внутренне с Ритой. Вообще-то с человеком, задевшим твой внутренний мир так сильно, как меня Рита, в сущности, никогда не расстаешься, но как далеки от сущности бывают узоры внешне-бытийного существования! Живи Рита в Москве, мы бы с нею наверняка не расстались до конца жизни, это был бы образец старинной, устоявшейся связи, овеянной традициями, связи, в которой нет высшего и низшего, выигравшего и проигравшего отношения, пользующегося один другим: потребительства. Хотя мнения Риты по любому вопросу для меня всегда были поразительны, они меня ошеломляли, она на все смотрела из области соображений, в какую мне не доводилось наведываться — до знакомства с Ритой: реального видения действительности, недоступного мне. До знакомства с Ритой, а это произошло в двадцать два года, мои представления о действительности питались в основном невесть откуда взявшимися нормами, как оно должно быть на свете, чтобы то можно было воспринимать как благо, и почитать благом, и уважать, как должное быть. Не знаю, каким образом, но лет с пяти-шести я уже, казалось, знала про все на свете, как оно должно быть, и все  м е с т н ы е  выпады и незадачи действительности воспринимала в штыки, с мучительной болью и возмущением от несоответствия так хорошо ведомым мне нормам. Ведь соответствовать, казалось, было всего проще! 

            Рита видела мир таким, каков он  н а  с а м о м  д е л е, и принимала его таким с насмешкой и презрением, не участвуя в этой так хорошо ведомой ей, но неприемлемой действительности.

            Вот почему, мне кажется, в конце концов вышло так, что я уехала, а она осталась в дыре Приуралья с некогда изумительным лесом и прозрачными весенними ручейками, ежегодно прочищающими душу, если есть хоть какая-то психологическая, эмоциональная основа для существования там. Например, хотя бы, семья, дети. Не говоря уже о доме. Не говоря уже о деле жизни. У меня не было никакой.

            Но после знакомства с Ритой реальность стала ходуном ходить перед моим внутренним взором. Я потеряла всякие ориентиры и точки отсчета. Ведь раньше за реальность я принимала незнамо кем запущенные в мое духовное существо  н о р м ы, а все остальное, кроме них, считала ошибкой и заблуждением. Теперь же я поняла, что, видимо, н о р м а т и в н о й  действительности и вовсе не существует в природе, но для меня оставалось загадкой — а что же существует, как оно есть на самом деле? Один и тот же предмет, человек, событие то представали передо мной, подернутые розовым, голубым, сиреневым флером, то вдруг завеса страшно вздымалась и клубились пепелища, я винила себя в слепоте и безумии, но никогда не могла понять — а что же было на самом деле?

            Эта платиновая брошка, говорит Рита, то сеть Катрин говорит, лежит здесь, на витрине в лавочке у ее матери уже лет десять, и никто ее не покупает. Это настоящая, дорогая, красивая вещь. Только сейчас остыли к art nouveau. Нужны модерн и бижутерия. Но ведь art nouveau был когда-то модерном. А теперь это старина, старинная вещь с грациозными изгибами, каких в наши дни и сделать не умеют вручную. Если бы у меня водились деньги, я бы безусловно ее приобрела. Я люблю ходить по выставкам и воображать, какую из картин я бы купила, водись у меня деньги. Но и без денег я моментально ее присваиваю. Так я сразу отличаю живое от неживого. Если картина говорит, навевает что-то свое, что в нее вкладывалось, — это и есть великое искусство. Но сейчас это совсем редко бывает. Я имею в виду современную живопись, говорит Катрин.

            Когда-то давно, когда я жила в общежитии под Свердловском, мой дядя, проректор военной академии в Питере, утрясавший в Париже вопросы взаимодействий в области космоса, ни с того, ни с сего прислал мне посылку. Я, не подумав, принесла ее с почты и поставила на стол посреди комнаты, как делала всегда, когда получала что-нибудь от мамы: колбаса, варенье, обсыпанный сахарной пудрой хворост радостно доставались из ящика и становились всеобщим достоянием. Из парижской посылки я извлекла нейлоновую шубу моднейшего западного образца и вечернее платье с блестками. Боже мой, зачем я это сделала!  Мне и сейчас больно вспоминать эти минуты — одни из самых черных в жизни души, хотя минуло почти тридцать лет. Эту тоскливую зависть на бледненьких, неухоженных лицах моих сестер — ведь нам внушают, и религия, и государство, и мировая культура,  что все мы сестры, тем более девушки одной национальности, живущие в одной комнате общежития какого-то забитого в приуральскую дыру номерного исследовательского института особой важности, задача которого неукоснительно обеспечивать научно-технический престиж нашей великой родины... Страдание, которое я испытала при виде этих обескровленных авитаминозом лиц, было настолько ярким, настолько неизгладимым, что я — ведь до тех пор самым лучшим в жизни была моя любимая куртка из черной брезентухи, сшитая Ритой, — я раз и навсегда излечилась от соблазна  с р а ж а т ь  н а п о в а л окружающих, этого мучительного женского соблазна. Я так никогда и не надела ни эту шубу — точнее было бы назвать ее манто, ни этого платья:  н е  н а д о  д о с т а в л я т ь  с т р а д а н и й  о к р у ж а ю щ и м, дала я себе зарок, а только радость, стараться повышать настроение. Надо быть красивыми, сказала я себе, изнутри, путем самых скромных средств.

            Такова Катрин, хотя ее мама, фрау Линдеман, по нашим меркам очень богата, эта ее антикварная лавочка — просто одна из ее игрушек, хобби. Основной капитал работает в электронной промышленности и приносит хороший, стабильный доход. Она владелица трех городских домов прекрасной архитектуры начала века, в одном из которых живет Катрин и в витрине лежит приглянувшаяся мне брошка, домов все в той же стилистике модерна начала века, нежной комфортабельной незащищенности перед эрой стали, бетона и психологических упрощений. Да и сама Катрин прочно стоит на ногах в бизнесе, хотя и относится пренебрежительно к тому роду деятельности, который приносит ей доход, и ностальгическая тяга к поэзии, за которой она давно перестала следить — “еще на первых курсах колледжа! Наверно, там много нового в мире написали, а я совершенно не могу сориентироваться, как ни посмотрю иногда, случайно — все не нравится, по-моему, ерунда какая-то, как ты считаешь?” — эта ностальгическая тяга к поэзии, уже не существующей, может быть, в мире, но которую видит своим внутренним взором Катрин, считая, что она где-то все же есть вне пределов досягаемости, — ее очень одухотворяет.

            И глядя на улицах, в метро, в присутственных местах на мужчин — не особенно шаря вокруг себя глазами, а так, исподволь — я иногда также встречаю великолепные экземпляры, хочется плакать от благодарности к природе за то, что она способна создавать такие образы: “да он к тому же еще и добрый!” — но крайне редко. Может быть, раз в несколько лет.

            Их не удается присвоить. Они уходят к другим, самым разнообразным. К украшенным ли бриллиантами или совсем неприметным, со скрытой энергией верхней или нижней чакры, к записным красоткам или к таким же великолепным экземплярам, внутренней красотой которых отсвечивают их тихие лики — не знаю. Я всегда остаюсь одна.

            Я брожу по этой планете и вглядываюсь в лица уже столько лет, что кажется, пора бы понять — мы все одинаковые, у нас одно общее несчастье, с которым не сравнится ничто: все мы смертны. А все ждешь от кого-то помощи, поддержки и божеской доброты. Ну не смешно ли?

            Мое внимание привлекает еле различимое движение тени в глубине магазинчика. Это мать Катрин, фрау Линдеман. Она наблюдала за мной, а теперь приблизилась к витрине и отодвинула прозрачную гардину. Я молча кланяюсь ей и улыбаюсь. У меня вдруг такое чувство, что я совсем не случайно попала в этот город, и обязательно буду здесь еще. Она тоже улыбается и машет мне рукой. Я улавливаю кроткое, настороженное любопытство в ее взгляде. Может быть, это связано с тем, что она еще помнит войну. Ее друг, не отец Катрин, а другой — погиб во Франции.

            У Катрин с матерью отношения далеко не безоблачные. Но слава Богу, есть сестра Катрин, у которой жизнь сложилась получше — нормальный муж, приветливый и симпатичный, маленький ребенок — радость и утешение фрау Линдеман. Она охотно помогает возиться с ним, заваливает игрушками. Сама фрау Линдеман живет в другом своем доме, недалеко отсюда, а здесь ухаживает за садиком, наведывается в лавочку и возится с малышом. Квартира Катрин помещается на первом этаже, как раз за лавкой.

            У нее все очень просто. Хотя вещи и дорогие. Холостяцкая квартира. Пусто, кругом разбросаны бумаги... Это в большой комнате, где она работает. Мне больше нравится ее спальня.

            Я усаживаюсь на черный кожаный диван, сдвигая разбросанные по нему журналы. Ставлю цветы в стеклянную вазочку, стоящую на столике перед диваном. Как-то стало сразу живее. Даже окна у нее не зашторены какой-нибудь уютной тряпкой, как принято у нас, а прямо поверх стекол затянуты какой-то мятой парашютоподобной дрянью. Модно и дорого. Но холодно, холодно... Пусто.

            Пусто в ее жизни. Даже на компьютере налет скуки и тоски при полном отсутствии пыли. У немцев вообще отсутствует пыль. На стене висит календарь с видом Коломенского. Приятно! Но я знаю, что это значит еще, кроме симпатии к России вообще... Катрин несчастлива. Она так же, как и я, живет с постоянной болью и тревогой в душе. Ей страшно не везет. Отношения с мужчинами она проигрывает постоянно. Роковая женщина, называю я ее насмешливо. Роковая для себя.

            Свист чайника благостен, как церковные колокола: живое существо, друг жизни. Катрин в черном спортивном костюме, как всегда, растеряна, уже пьет. Потягивает сухонькое со льдом через соломинку. Она считает, что завязала с наркотиками, но она ведь в душе наркоманка. Впрочем, как многие, многие, многие из нас... А с этим ничего не поделаешь.

            - Знаешь, почему я так завариваю чай? - говорит Катрин. - Алик так любит, смесь разных сортов. Каждый раз, когда я завариваю чай, думаю, будто для него. Как ты думаешь, в меня разве можно так влюбиться, чтобы полгода не видеть и не забыть? Сомневаюсь.

            Что тут сказать? Это плохо, что сомневается. Было бы еще хуже, если бы не сомневалась. За окнами у нее прекрасные два платана колышут листьями, но окна затянуты этой матовой мятой пленкой, и на улице темно. Даже если бы мы пошли гулять на озеро в прекрасную солнечную погоду, там было бы одиноко, грустно и пусто. У меня сердце разрывается от Катрин. Когда она проезжает по улице на своем новеньком “шевроле” и рядом с ней на пустом сиденье букетик фиалок. Или когда сидит вот так, обняв узенькое, дохленькое колено и смотрит в меня огромными своими черными тревожными глазами с разрезом чуть ли не до ушей. Душа моя колышется, как листья платана. Когда она сидит за компьютером и работает, или договаривается с кем-нибудь по телефону о делах, это еще туда-сюда. Это еще выносимо. И даже как-то обнадеживает. Хотя я и знаю, что ее не очень-то увлекает вся эта так называемая работа и прибыли. Лишь бы чем-нибудь занять жизнь. Доктор Катрин Кибелла. Устраивает художественные выставки, благотворительные концерты, собирает вещи и игрушки для африканских детей. Финансирует жилое строительство у нас в Туве. Во всем этом она участвует быстро, споро, как бы между прочим. А тревога и боль длительны, растянуты навсегда, уходят в перспективу бесконечным коридором, в конце которого мучительная одинокая смерть. Она часто говорит об этом. Говорит, с западными людьми было бы просто неприлично делиться такими вещами, открывать душу. А с тобой можно. Русские о душе знают все. Говорит, ее мама даже не подозревает, что у нее на самом деле на сердце. Как будто моя мама подозревает. Да и вообще, зачем это нужно, чтобы кто-нибудь подозревал, что там у нас на сердце? И кто только выдумал, что это кому-нибудь нужно. Может быть, как раз так вот и нормально, как у западных людей? Игрушки для африканских детей, “не покупайте винограда из ЮАР!”, “поможем Горби освободить Россию от коммунистов!” — разве это не проявление того, что на сердце? Это ли не вера, надежда, любовь? Это ли не поэзия? Но почему же ком-то всю жизнь стоит в горле?

            - Это такая красивая любовь, - говорит Катрин. - У меня никогда не было такой красивой любви... Мужественность, сила меня не привлекают. Я не люблю мускулы. А ты?

            - Терпеть не могу. Меня от них тошнит.

            Я любуюсь чашками. Белый с синим рисунком Веджвудский сервиз. Ее прошлая любовь. Она отняла у нее восемь лет жизни. Ну, может быть, не отняла — з а н я л а. Восемь лет о т в л е к а л а  ее от... от... экзистенциальной тоски, что ли. Если бы это было как-то не так, думаю я едко, они бы остались вместе, наверно. До смерти кого-то первого из них, когда кто-то опять же остался бы один, и уже безнадежно. Ирландия, говорит Катрин, самая красивая страна в мире. С самолета такой зеленый кудряш в океане. С веснушками пляжей и расчищенных для жизни мест. По перламутровой просквоженной солнцем туманности Ирландии можно тосковать всю жизнь, как по золотым в вечерней лазури куполам России. Хотя в сущности, все заменяемо. Но порой ничего из этого не получается. Серенький устричный прибой навсегда может ассоциироваться с одним-единственным человеком. Разве это постижимо?

            А это разве постижимо — что вот было, а теперь прошло. Пьет спокойно чай из Веджвудских чашек.

            Она, конечно же, выпила надлежащую дозу снотворного после того как Мелл позвонил и сказал, что им больше нельзя встречаться, потому что он ждет ребенка и женится. Что возьмешь с наркоманки? Чуть что — таблетки: не может заснуть — таблетки, тяжело на душе — транквилизатор, трудно вынести похмелье, любовное похмелье в том числе — таблетки. У них все продается! Мать двери взломала.

            Мне бы такие чашки... Ничего бы не изменилось в моей жизни, это уж точно. Никак не могу объяснить себе, почему что-то вдруг проникает в душу теплым миражом счастья и всеобщего благоденствия. Какая-то просто вещь. Чашка с блюдцем. В гамаке под вязом. Все качается перед моими глазами. Этот человек, что сидит спиной ко мне в плетеном кресле, склонившись над своими записками, какой-то красивый старик. Он прожил такую долгую жизнь. Он же должен знать. Но нет, он ни черта не знает. Я никогда его не видела. Но временами я его бесконечно любила. Ездила с ним по берегам Ганга где он лечил и лечил — с утра до вечера делал серьезнейшие операции мокрый от пота в удушье мрачной пропитанной орхидейным чадом ночи нирваны никто ни черта только он один древняя цивилизация говорил он мне с придыханием тайны высших форм существования. Мы — только грубая материя, наш европейский ум — простые деревянные счеты, даже если они стали электронными и проделывают миллион операций в секунду. Это не меняет нашей духовной сущности... Н а ш а  д у х о в н а я  с у щ н о с т ь... Сотни политических убийств в год к себе привязала бомбу кто-то издали взорвал продала свою почку  чтобы вылезти из нищеты эти операции по трансплантации органов могут пока делать только американские и израильские врачи я умираю в этой жаре я не выдерживаю служения человечеству не могу быть хорошей женой потому что в тот именно момент я мыслями очень далеко и прежде надо войти в мои мысли, а потом уж из них почувствовать и увидеть как можно убедить меня стать вот сейчас хорошей женой надо помочь мне... жить. Как же я могу помочь кому-то, если мне самой нужна помощь!

            Но я не говорю обо всем этом Катрин. Во-первых, все эти мысли никак  не разложишь во времени: на то уйдет часа два, и все равно все останется  сказанным как-то не так и не о том, а во вторых... меня саму, честно говоря, захватывает ее красивая любовь. Я еще не видела этого типа, но что-то меня настораживает, хотя  я и не могу понять, что. Может быть, это просто осадок от потока жизни на дне моей души, и он тут вовсе ни при чем. Я видела не одну красивую любовь на своем веку. Вот ведь в чем дело.

            Замкнутый склеп ее пустынной комнаты сплющивает душу в черного какого-то полураздавленного паука. Воля к солнцу и зеленой травке некогда подвигала меня на далекие одинокие скитания по лесам — я не понимаю теперь, откуда бралась у меня отвага. Однажды я испугалась лося, неожиданно набежавшего на меня в чаще с мрачным, зловещим шумом, и больше я не могу ходить в лес одна. Это почти невозможно объяснить. Никакие преодоления мне не под силу.

            На съемках у своего мужа, когда он делал фильм, я  сидела тихо и жила тем, что происходит в павильоне. Мне и в голову не приходило, что моя жизнь могла бы проходить где-то в другом месте и по-другому. Я была абсолютно довольна всем, что у меня было. Но все равно меня поедом ела экзистенциальная тоска — тоска существования, это тревожное переживание тока времени, переползающего через тебя. Мужу, очень чувствительному молодому человеку, как и я, рожденному под мучительным знаком Рака, было тяжело выносить мою лунную ауру. Мне так и не удалось ему объяснить, что я нуждаюсь в снисхождении. Моя печаль вызывала у него чувство подавленности. Или, может быть, даже некой безличной ревности, что ли.

            Вообще, ничего нельзя  п о н я т ь. То есть, можно понять, но это ничего не изменит. Сережа был молчалив, он был кинооператор и не доверял слову. Мало с кем на свете я разговаривала что называется по душам так незначительно, как с ним. Идеалом фильма Сережа считал фильм почти без слов. И ему удалось сделать такой фильм с тремя-четырьмя фразами, который я очень любила. Настроения там была бездна.

            Арсик же, игравший главную роль (почти без слов), как раз разглагольствовал, когда я его увидела впервые. То есть что значит, увидела впервые. Он был знаменит, я его видела в фильмах и восхищалась им так же, как и все. Так что правильнее сказать, это он меня увидел впервые. Но почему, почему, з а ч е м  он обратил на меня внимание. У него все было. Вернее, у него и без меня было все не слава Богу. Он метался. Он всегда хотел совершенно не того, чем обладал. Его не устраивало амплуа обаятельного мальчика-живчика, в котором его все так любили. Его душу раздирали совсем иные терзания, очень далекие от возбуждения успеха и ухватчивости, царивших вокруг — в кино, в театре.

                                               Я помраченье смерти пью впервые

                                               Из рук твоих в ознобе листопада...*

            Я знала, что он женат. И мне это было не все равно. Не говоря уже о том, что я не мыслила себе жизнь без Сережи. Да и к тому же я помраченье смерти выпила уже давно из совсем других рук. Мне нужен был только Сережа. Такой как Сережа. Мы сидели все вместе в уютном таллинском кафе, вернее, они сидели, съемочная группа — режиссер, оператор, оба помрежа, актеры — куча народу, человек десять, а я только что вернулась с космодрома, из командировки, в которой просидела три месяца, не вылезая с испытательного комплекса, вечерами после работы купаясь в темноводном нестеровском озере на краю поселка. С собою у меня была книжка Рильке, Дуинские Элегии, и лежа на теплом песке в чаше долгого пурпурного вечера, окруженного черным лесом, я плакала, бесконечно вопрошая свои глубины и застывшую в вечном покое небесную твердь: зачем, зачем, зачем... Зачем же тогда, если нужно срок бытия провести как лавр... Зачем, избегая судьбы, тосковать по судьбе... Ведь не ради же счастья... Предвкушения раннего близкой утраты... Зачем я здесь... Зачем мы люди... Зачем мы нужны Тебе... Чего Ты хочешь от нас.  Никогда я не была так близко от Него, как там, на Севере, в окружении нестеровского покоя. И Он мне ничего не сказал. Кроме Него и Озера, я видела перед собой только выложенную среди высоких темных елей бетонку — по дороге на работу и с работы.

            Они же сидели здесь в уютном таллинском кафе среди готики, среди красивых пропорций, где гений жизни создал все условия, чтобы время приятно протекало через тебя, и ты не думал о нем, а сравнивал между собою сорта пива.

            Я прилетела на три дня — отгулов набралось неисчислимо, но в Москве были дела.

            Арсик разглагольствовал о том, какую бы он поставил картину, если бы был режиссером. Меня это поразило. Его и так все обожали, а вот поди ж ты, оказывается, и ему чего-то не хватает. Подай ему быть режиссером. Но картину он хотел поставить хорошую. И я внимательно слушала, увлекаясь его картиной, мечтала, как ее снимет Сережа со своим любимым иррациональным изображением — белое на белом.

            Все, что происходит в постели, так бесцветно по сравнению с тем, что происходит в душе. Все примерно одинаковы, примерно одинаковые ощущения, ну, острее, ну, тусклее, некоторые женщины почти теряют сознание в момент оргазма... У некоторых это возможно даже с нелюбимым, случайным, постель бывает самоцелью и образом жизни... Все это так. Но как отвратительно чувствовать себя механическим инструментом бездушного эгоистического наслаждения. Невыносимое ощущение. Очевидно, сама природа постаралась сделать его невыносимым, одним из мучительнейших, тактильным страданием, пыткой, от которой умирают или сходят с ума. Все-таки странно, что именно влечению к близости, которая сама по себе скоро становится почти излишней в супружеских отношениях, особенно после того, как детей уже народилось предостаточно, именно влечению к близости мы обязаны самыми значительными, главными душевными переживаниями человеческой жизни. Именно главными, наиболее ранящими, неизгладимыми.

            Состав компании менялся на протяжении трех дней. Освобождались поздно. Ехали в Пирита, купались в море часов уже в девять, в десять вечера. Я чувствовала, что внимание Арсика напряжено. Внутренняя моя драма с Сережей перерастала в нарыв. Когда мы расставались впервые после того, как поженились — он уезжал на два месяца на съемки, а я оставалась дома — мне казалось, что я не переживу и дня разлуки. Когда же я все-таки как-то прожила эти два месяца — во мне состоялось разделение на меня и на него — я поняла, что каждый умирает в одиночку, один грустит, другой радуется интересной поездке, что в сущности, Сережа — это глубоко иное “я”, так изменился, обветрился, пах степью и потом, что трудно было внушить себе, будто все-таки это он, тот же, мой муж, которого я очень сильно люблю. Очень сильно. У нас случалось и такое, что утром он возвращался с двухмесячных съемок, а вечером я уезжала в командировку.

            Но я не хотела никого другого, я не собиралась менять мужчину, я не желала приносить боль другой женщине — его жене. Я всегда презирала женщин, которые не считаются с этим. Я мечтала о том, что мы с Сережей как-то поймем друг друга, окончательно сблизимся, договоримся, и у нас все наладится. Я считала нас идеальной парой.

            Уже в Москве я сидела у нас в Лермонтовском скверике, на скамейке поблизости от коненковского “Сезонника” с неизменным голубем на голове и чувствовала, как всегда в свободные от работы и чтения минуты, боль от протекания времени по моим жилам, пустоту и отдаленность от меня окружающего мира, стараясь последовать мысленно и привязаться хоть к одной из проезжающих мимо машин — и ничего не получалось: такси и рафики отталкивали матом, разноцветные “волги”, “фиаты” и “москвичи” не могли снести бремени моей непрактичности. И только Скорая соединилась с моей болью дружественной, горячей и острой связью, как раз тогда, когда я увидела у самой скамейки подходящего ко мне Арсика.

                                   Синие тени. Темный омут взгляда,

                                   следящего, когда иду я мимо.

                                   Вслед осени звучит неотразимо

                                   гитары мягкий звон в аллеях сада.

                                   Я помраченье смерти пью впервые

                                   из рук твоих в ознобе листопада,

                                   и солнечная юность в чаше яда

                                   уж омочила кудри золотые.*

            Когда обыкновенный флирт, коему подвержено все человечество без всяких вычетов, приобретает такие острые формы, это ненормально, наверно. Наверно, мы душевнобольные.  Просто душевнобольные, и больше ничего.

            Он никогда не был здесь раньше, ему никуда не надо было, он не знал,  почему он здесь оказался. И уж тем более не подозревал, что мы с Сережей здесь рядом жили.

            Он устал от тупости окружения. От полного непонимания. От разности потенциалов.

            Но я же не могла дать ему фильм, не могла заместить все то богатство изнеможений, от которого тряслась, как в вагоне, его душа. Я даже не могла ему дать нормальной полной любви, потому что я сама бесконечно нуждалась. Я была старше его и понимала, что наша боль неисцелима. Тем более в постели.

            Катрин улыбалась и смотрела на меня длинными задымленными едким костром невостребованной страсти глазами. Ее пергаментное тревожное лицо тяжело клонилось вперед, ее присутствие было прекрасно, чай испарял аромат добросердечия. Наконец-то я догадалась: ее скорее всего можно было принять за француженку. Я сказала ей об этом. Она засмеялась:

            -  Ну да, мой отец был наполовину француз! У меня бабушка француженка, конечно!

            Бедная фрау Линдеман, сколько же она должна была размышлять, чтобы понять хоть что-нибудь — той европейской ночью, когда ее муж-француз и муж-немец попеременно то стреляли друг в друга, то производили на свет вместе с нею этих никому не нужных девочек. Правда, про младшую сестру Катрин этого не скажешь — она уцепилась за кромку вечности своим светловолосым малышом. Или думает, что уцепилась.

            -  Русские любят задавать вопросы, на которые нет и не может быть ответа, - говорит Катрин.

            - Мы же исторически недоразвитые, - откликаюсь я. - Молодая нация.

            - Ну что ты! Не в том дело. Разве Достоевский может быть у недоразвитой нации? Это так огромно!

            - Очень даже может быть, - пожимаю я плечами. Дался им этот Достоевский

— как будто своей истерики не хватает. Собственной безумной тревоги, например, Катрин. - Мало тебе себя? Своей собственной безумной тревоги?

            - Но понимаешь, она у меня непонятна. Я не знаю, отчего она и что конкретно меня тревожит. А он... А он... Как раз говорит о тех проблемах,  из-за которых мы все страдаем... Все человечество!

            Да неужто же как раз о тех! Я удивленно рассматриваю Катрин. Мне мнится, она вполне могла бы быть счастлива, найдись в свое время, в молодости хоть сколько-нибудь неглупый человек, хоть с каким-нибудь наполнением и полюби ее верной любовью. Чтобы кроме основной работы, приносящей доход, они могли бы собирать картины, путешествовать, издавать на какой-нибудь небольшой процент своего дохода каких-нибудь молодых поэтов, которых отбирала бы для этой цели Катрин по конкурсу — это все по ней. Просто удивительно, что не попалось ей такого человека, хотя она и исколесила пол Европы и теперь вот принялась за Советский Союз. Если исходить из Фрейда, люди и путешествуют только затем, чтобы расширить сферу поиска пары. Вот я уже третью неделю сижу здесь, в этом крошечном Эдеме, и даже не представляю себе, чтобы мне могла найтись здесь  п а р а! Немцы милейшие люди, исключительные мужья, какие нам, русским, и не снились... Господи, смешно представить себе, чтобы вообще могла найтись  п а р а. Это же, если я правильно понимаю Платона, е д и н с т в н н а я  душа во всей многомиллионной земной популяции, да еще рассеянная в историческом времени! В детстве я была убеждена, что моя п а р а строго вот в платоническом смысле — это Лермонтов, и никто другой. Мне казалось знаменательным, что Сережа родился в день гибели Лермонтова, а  Арсик... Словом, отзвук Лермонтова таинственно был включен в перипетии моих чувств. В молодости, конечно. Все это возможно только в молодости — все эти погони за ветром.

            Катрин не любит есть. В ее огромном двухкамерном холодильнике нет порой ничего, кроме вина и коки.

            - Тебя надо подкормить, - виновато говорит она и заказывает по телефону пиццу, которая вечно остается несъеденной.

            Я захожу в супермаркет напротив ее дома и разглядываю там — для общего развития, — какие на свете бывают фрукты, сыры, булочки и печенья: не покупайте виноград из ЮАР! Поможем Горби освободить Россию...

            Боже мой, как больно было сидеть с ним виз-а-ви за столиком в кафе на Чистых Прудах, где мы имели обыкновение сталкиваться — случайно, конечно, ведь мы не могли же назначать свидания, это было бы свинством по отношению к Тане, его жене, и Сереже. Встреться мы раньше, может быть, из нас и получилась бы единокровная, единодуховная пара, способная защитить цветок наших лучших стремлений от мерзости, в которой мы задыхались. Но теперь надо было защищать всех четверых. Среди нас не было виноватых. Просто нам всем было очень тяжело.

            Человек сам выбирает себя, говорит Сартр. Каждую минуту. Раньше это называлось по-другому, сделкой с дьяволом, но все равно речь шла о том же. На самом деле действительно все дозволено. Человек до ужаса свободен. Волен даже  уничтожить Землю и себе подобных. Всех до единого. Религия безнадежно устарела. Мелл решил, что отношения с Катрин бесперспективны, и был по-своему прав. Наверно, его друзья поддакивали ему в этом. Решил, что создавать — с о з и д а т ь — ребенка и дом нужно с другой. С рыжей, а не с брюнеткой. Гром его не поразил. Небеса не разверзлись. Катрин имела полную возможность утихомириться и выйти из игры. Это была ее свобода выбора.

            Мы с Арсиком выбрали бесплодно мучиться до самого того момента, как я включила однажды радио на работе — совершенно случайно, я ведь не слушаю радио и не читаю газет, возможно, настолько же случайно, насколько приехала в Таллин, потом вышла в Лермонтовский скверик, настолько же случайно, насколько однажды поднялась на второй этаж в кафе на Чистых Прудах, оказалась в Савелово по грибному делу, в своих шатаниях по лесам, когда он оказался там на съемках... Включила радио и услышала, что он разбился в машине по дороге из Ленинграда в Москву. Я только что приехала из Байконура, где пробыла три месяца, пришла на работу, включила радио — и сразу это услышала... Мы не могли иначе. Не умели срывать цветы удовольствий. Ни одного цветка. Только безнадежные записи в дневниках. В его дневниках. Я никогда не вела дневник. Все это невыразимо. Даже в кино. Даже совсем без речи. Без диалога.

            - В Москве тебя бы ужасно любили, - сказала я Катрин вскоре после того, как познакомилась с ней.

            - Посмотрим, - загадочно улыбнулась она.

            А я имела в виду, что она была бы прекрасной подругой нам, бедным москвичкам, оглохшим от хамства.

            Я раскладываю карты. Я не умею гадать, но верю в гаданье. Верю в Промысел. Верю в космические закономерности бытия, которых мы не знаем. Чувствую,  что человек воспринимает сущее слишком поверхностно — лишь в плоскости своих эмоций. Ему как бы и не дано ничего иного. Его вожделения неизменно оказываются сильнее его разума. Он страдает от этого, и обожествляет то их, признавая счастье целью человеческой жизни, то свой жалкий и бессильный разум, не замечая, что и он направлен на то же — на достижение некоего счастья, удовлетворения вожделений. И с этой ложно понятой целью человечество носится со времен Возрождения. Одно из опаснейших заблуждений, по-моему.

            Трефовый король на пороге со своим свиданием: телефонный звонок. Международный. Наверно, трефовый король.

            - Алик! - Катрин смеется и не может сказать ни слова. - Алик! Ну скажи, когда же ты приедешь? Я очень жду... Все нормально... Спасибо, но все нормально... Понимаешь, нор-маль-но. Это значит, ужасно скучно.  Все о‘кей. Как положено у нас тут...

            Мне очень интересно знать, что этот бедолага Алик сможет внести н е н о р м а л ь н о г о  в высоком понимании Катрин в ее жизнь. В течение целых трех недель. Насколько я знаю, он заведует магазином. “Очень молодой”, с опаской говорит Катрин. Из Махачкалы, но живет в Москве. Лимитчик, наверно. Или беженец. Боже, как колеблется реальность — точно листья чинары, раздуваемые ветром,  с танцующими на них пятнами света.

            Видела я эту Махачкалу. В юности, когда играла в теннис и ездила на соревнования. Однажды весной, весной жизни это называется, на весенних школьных каникулах  нас повезли именно в Махачкалу. Я ничего о ней не думала заранее, тем более о любви не думала, вернее, о любви очень много думала в то время, но не о любви в Махачкале. В Махачкале мне требовалось зачем-то у всех выиграть — на зональных соревнованиях, чтобы поехать в Калининград, бывший Кенигсберг, и там тоже у всех выиграть, чтобы потом поехать на первенство Союза в Ригу, где я не могла выиграть у всех по определению, а могла только претерпеть в конце, ближе к финалам, позор и унижение, чтобы потом, в следующем году, начать все сначала. Боже мой, почему я была всем этим так захвачена, на какой метле меня несло каждое утро на тренировку чуть свет не заря, почему я с ума сходила при мысли о том, что мне не выиграть Уимблдон, сколько я ни тренируйся? Тут именно и виделся выход на Бога, ощущалась Его бестрепетная рука — всем д а н о, и притом по-разному. Не только способности, но и характер, то есть способность пользоваться своими способностями. А раз отдельному человеку, значит, и человечеству — что-то дано, а чего-то — н е  д а н о. Ну и всякие такие детские мысли. Очень мучили. И не только в связи с теннисом, конечно. Мысли мучают всегда. Нет разве?

            Но кроме мучения мысли было ведь кое-что еще, вероятно, безвозвратное.

            Улочки шли вниз и вверх, вниз и вверх, неожиданно — вот что еще было. Каменистые улочки, узкие, невиданные домики — сакли —  каскадом сходили с неба, Богом д а н н ы е  в  этой диковинной местности. Поезд пришел вечером, смеркалось, синело по-весеннему, будто все залито было морем, и только странно было, как это мы дышим, будто амфибии, и еще странно было, что на улицах совсем нет людей. Потом, ближе к центру, к гостинице, куда нам было надо, люди появились, и я была как громом поражена их появлением, не знаю, как другие. Они выглядели так жалостно, так ничтожно, одетые в какие-то вылинявшие старомодные плащи, повязанные яркими линялыми платками, сгорбленные, с выморщенными, грубо изъеденными солнцем лицами, без красоты рук и ног, к которой я привыкла на стадионе. Не знаю, родился ли уже тогда  у одной из этих обмотанных бичующими взгляд платками убогих женщин маленький Али, или он появился позже, когда кавказские женщины выучились ездить в Москву за импортными детскими комбинезончиками по любой цене, но только немудрено, что ему захотелось податься куда подальше из этой самой Махачкалы.

            Какие там были гиацинтовые закаты, какое море, какой одинокий, пустой причал и утробно орущие чайки, машущие белопенными крыльями прямо у твоего лба, ломая в тебе створы между тобой и небом, с которого они срывались, и унося куда-то вдаль старо-граммофоново: В опаловом и лунном Сингапуре, в бурю, когда под ветром ломится банан... Вы брови темно-синие нахмуря... Впрочем, песням Вертинского нас обучала наша тренер, прямо с физкультурных парадов на Красной Площади сошедшая загорелая женщина с веслом, то бишь с ракеткой, вся в белом. И сколько видел глаз — пустой песчаный пляж, изрытый ямками... Ну что я там стою, что я там делаю у этого причала ниоткуда и никуда, совершенно одна, залитая синим вечереющим морем, зачем я здесь?

            Женщина плакала так страшно, что меня подташнивало и выворачивало наизнанку. Ее крашеные серо-бурые волосы стояли дыбом, а лицо напоминало синяк. Вокруг были разбросаны вещи, игрушки, грязные тарелки, детский комбинезончик... С тем же успехом помещала в себе эта пятнадцатиметровая комнатушка в коммуналке импортный двухкассетник, видеомагнитофон, стенку — к тому же с дорогим многопредметным сервизом за стеклом.

            - Всю мою жизнь поломал, сволочь, - рыдала женщина. - Получил, что ему надо, и дальше пошел, а я хоть сдохни теперь. Если бы я только знала, если бы я только знала, что он окажется гадом, разве бы я стала его прописывать? Погуляла бы в свое удовольствие, аборт сделала, и жила бы дальше... Ну вот скажите мне, ну вот только скажите, почему такие сволочи мужики, а мы, женщины, почему такие дуры? Ну почему вот я не могу бросить своего ребенка и умотать с каким-нибудь иностранцем в какую-нибудь заграницу, а он может, ну почему, почему у них все это получается, и никто их не остановит? Неужели она не подумала о том, что у него жена, ребенок, ну скажите, она же ваша подруга...

            Вот такую я сделала глупость, пришла сюда к ней... Но кто же знал? Кто мог предполагать, что здесь происходит? Я просто позвонила по телефону, который мне дала Катрин, передать привет, и невеселый женский голос у меня спросил:

            - А вы кто?

            Я и сказала сдуру:

            - Подруга его знакомой.

            -Приезжайте, - сказала женщина. - Он скоро придет.

            Приходить он вообще не собирался, судя по всему, зато она рассказала мне всю историю — как он был, действительно, симпатичным лимитчиком, и таким хорошим, как ухаживал за ней, как русские мужики не умеют — пороху не хватает, как она его прописала, как последняя дура, в своей пятнадцатиметровке, а теперь, вот, он уже в ФРГ намылился. Она же все понимает, так ведь просто не ездят туда каждые полгода.

            - Да и она сюда приезжала, я знаю.  Он думает, я ничего не знаю, а я все знаю. Я его посадить могу, это же все не на зарплату, как вы думаете... А теперь ему всего здесь мало, Москвы, прописки, машины, теперь ему ФРГ подавай... И кто только их остановит, хотела бы я знать!

            И главное, мне было совершенно нечего ей сказать. Я была просто в ужасе. Ну что же тут поделаешь? Ведь любовь же! Которая превыше всего и сильнее смерти.

 --------------------------

* Вольное переложение стихотворения Георга Тракля Melancholie

 

 

 

 

СНЫ

 

 

            Как только остаешься одна, в тишине, в кроткой тишине, не заполненной злобой дня, — сразу же начинается совсем другая реальность: шевелящаяся листва, пятна золотого света, струение ветра и музыка птиц.

            И есть еще третья реальность: сны.

            Люди, которые живут одним измерением, одной только злобой дня, — плоски, уродливы.

 

 

 

 

НЕСТАРЫЙ ДОМ

 

 

 

                                                                          посвящается Айни-Мерике

 

            Наступила зима, заголосили краны, слесари — оба — с утра уже были в дугу, мыши точили подпол угрюмого, закопченного, хотя и совсем не старого — тридцатилетнего всего — дома. С неба то и дело начинал срываться снежок из тяжкой низкой тучи, а во сне мне явилась маленькая, сухонькая старушка — совершенно неожиданно она оказалась здесь, на стуле, и улыбалась, ожидая моего взгляда.

            Я помню совсем старый дом, семнадцатого века — в Таллине, на Вышгороде, на улице Тоомкооли. Там скрипели от ветра фрамуги, точно корабельные снасти, был захолаживающий намертво туалет в сенях, печи, встроенные в стены между комнатами; они к утру прогорали давно и остывали, и выстуживался дом, квартира до морозца, делалась ровно как и туалет вся. Но все ж таки не был он, тот дом, таким угрюмым, как этот, вылазить по утрам из-под отогретого одеяла было страшновато и весело, в окна добродушно скатывались на тебя черепичные крыши, одна над другою, важно торжествовала Домская церковь со своей внушительной цифирью на башенке со шпилем, и все подстрекало к немедленному действию, движению. Там как будто и воздух был другой, и солнце по утрам — все было светлее, миниатюрнее, веселее.

            Что же делала в моем сне старушка? Она пришла будто бы по квартирному обмену, смотреть квартиру, аккуратно повязана была чистым клетчатым платочком, все ее морщинки улыбались мне и подмигивали, она ходила по комнатам, заглядывая везде, и везде, куда она заглядывала, выяснялось, к моему изумлению, нечто радостное и не замеченное мною доселе в моем угнетающем жилище: солнечный пол зеленел фиалковой плантацией, чуть наклоненной, будто склон холма, в окна смеялось чистое небо — небесное, не забитое ничем городским и огорчительным, и кухня выходила отдельным, никогда мною не замечаемым крыльцом на маленькую выложенную кирпичиками площадку, которая только и ожидала, казалось, быть обсаженной цветами. Показывая старушке все эти зеленые и солнечные владения, я начала сомневаться, стоит ли расставаться с ними, такими пригожими, и старушка улыбалась лукаво, лучилась всеми своими морщинками и немо покачивала головой.

            Вечером вчера и ночью особенно жестоко душила нас литейка напротив нашего дома.

            Пришла ли старушка поведать мне, сколь изувечена наша земная жизнь, — или подать какую-то светлую надежду?

            Но на что надеяться, скажем, мне — я уже ни до чего не доживу.

            А что ждет вас, мои дорогие, — тех, кому я стану являться во сне?

 

 

 

 

 

ОСЕННИЙ ВЕТЕР

 

 

            Каким же нужно было быть дураком, чтобы не видеть, не замечать всего этого: новых книжек, появлявшихся в его отсутствие, шкурок от бананов за диваном, бутылок от шампанского. Вернее, все-то он замечал, но не придавал этому значения. Ну подумаешь, ну подарили — она так и говорила, когда он спрашивал:

            - Откуда?

            - Подарили.

            Ну, подарили, ну, были, ну, пили — мало ли кого здесь только не бывало на этом Люсином чердаке. Могло быть и шампанское. Могли быть и бананы. Все могло быть. Люсю знали. О ней говорили. Ее имя называли. В определенном кругу. Может быть, чересчур узком. Отчего она и страдала, старательно скрывая это.

            Он лежал на второй полке “Красной стрелы”, по дороге домой, из Москвы в Ленинград, и думал, что у него, в сущности, ничего в жизни не удалось, ничего нет, кроме Люси. В этот день ему объявили, что статью передвигают из шестого номера в более поздний, потому что Главный посмотрел и сказал — сейчас не тот момент. Надо подождать. Из “Гудка” выкинули очерк о Транссибе, просто небольшой очерк о состоянии железных дорог, в конце которого он приводил данные по Японии и их разработки на ближайшие десятилетия. Так кому нужнее надежно работающий, хорошо отлаженный связующий цех — нам с нашими просторами, или маленькой Японии? — сначала сняли этот детский риторический вопросик в конце материала, за банальность которого ему было стыдно, потом и весь материал. Начальник Пресс-центра сообщил ему, что он на последнем месте по выходу в свет в подразделении и что только из уважения к Витольду Марковичу и в ожидании выхода большой проблемной статьи он оставляет пока вопрос о нем открытым. Пора было делать вывод о том, что публицистика — не путь. По крайней мере, для него. То, что кажется ему необходимым и важным, оказывается всем по фигу. Ему нужны были эти две публикации, ему нужен был оппонент, который бы увидел мучащие его внутренние противоречия: вот ты, сказал бы он ему, в одной статье ратуешь против индустриализации как крупнейшего из антагонистов природных, космических сил, которые определили нам одну-единственную и незаменимую атмосферу, строго определенный ресурс ископаемых, оказавшиеся на грани уничтожения земные воды — а в другой требуешь скоростных японского образца магистралей для Сибири. Где логика? Он бы хотел встретиться с таким оппонентом. Поговорить с ним, потолковать по душам. Ему самому многое не ясно. Он скорее верует, чем знает. Гессе, например, Герман Гессе — просто призывает уйти в еще не тронутые природные пространства, его идеал Индия, он не думает о том, что сама-то Индия хочет и будет развиваться как раз по западному образцу и еще наживет себе все те же болячки, плюс к своим собственным. А что делать-то Индии? — дети дохнут как мухи, слабое, неэнергичное, беззащитное племя. Продолжительность жизни, с учетом детской смертности, как у неандертальцев. Все дело в духовных основаниях цивилизации, считает Гессе. В нравственном императиве, типе культуры. Тут он согласен с Германом Гессе. Только он не думает, что Индия — это так вот уже и найденный, и обретенный идеал. Эта культура тоже порочна, она бездейственна. Бог не терпит пассивности. Он не вменял это человеку в норму, иначе аборигены Африки, Австралии и островов Фиджи были бы безмерно счастливы, по крайне мере, безмятежны, но этого нет. Везде идет развитие, и примерно одного и того же толка и направления, только с разной скоростью. Продукты западной цивилизации нравятся всем, не нравится тип ее, нравственная и культурная основа. В общем, тут надо думать и думать, и очень хотелось бы поговорить, обменяться статьями. По этому вопросу весьма уместна и своевременна широкая, мировая дискуссия. И она идет исподволь в мире, но для западных политиков, которым, в общем-то открыты глаза их учеными и философами, в отличие от наших, в каждый данный момент времени всегда важнее что-нибудь другое: то предвыборная кампания, то участие в военной акции на каком-нибудь далеком побережье, то внутренние проблемы...  И — это-то всегда неотложно — все новые виды вооружения. Вот какой это тип цивилизации. По делам их узнаешь их. Все это им сказал, бросил в лицо один человек — поэт Томас-Стернс Элиот, они даже Нобелевскую премию ему дали, и на том успокоились. Разве это не книжники, разве не фарисеи?

            У него страшно перегрелись шестеренки, как всегда, когда он доходил до этого пункта в своих размышлениях: как же соединить потребности человека, его естественные, в общем-то, потребности в продлении, облегчении и воодушевлении жизни — с конечными ресурсами планетарной природы. Вред от наук — с их необходимостью. Их праведную, божественную, творческую потенцию очистить от диаволиады алчности, мстительности, ненавистнического императива, движущего в не меньшей, если не в большей степени то, что называется прогрессом. И в этом-то как раз кризис гуманизма, а вовсе не в отказе Камю или Сартра совершать героические поступки во имя человечества, как можно подумать, читая наши советские философские компиляции. Кризис этого типа культуры, кризис этой цивилизации, движимой не столько любовью, сколько отвечавшей прихотям человека, при том прихотям сильного — а не его экономным, разумным потребностям. Отвечавшей на “стремление к счастью” “естественного человека”. Это, может быть, и лежит в основе всего недоразумения, непонимания между человеком и Богом — может быть, подчеркиваю я. Но они сразу вскакивают и начинают галдеть, готовые разодрать меня на части. Для них слово “счастье” священно. Дальше уже после этого никогда нельзя сказать ни слова, сколько раз уже это повторялось. Что стремление к счастью — может быть, одна из самых ложных, инфернальных идей. И Богом человек создан — будем пользоваться этой метафорой, пусть, это дела не меняет — вовсе не для счастья. А для служения. Служения Свету. Тому, что пока, как испокон века, назовем на поэтическом библейском наречии Свет — а потом еще надо будет разобраться, что это такое. Свет же и счастье — несовместимы. Или совместимы только в духе, в тех, для кого Свет только и может быть счастьем. Но в земном выражении, в рамках тех ценностей, в каких культивируется произрастание невинного детского организма: конфетки-мороженое, красивая тряпка, в ы д е л я ю щ а я  из прочих детей, защитник-папаша, городской голова, или, по крайности, о д и н  и з  оных — но чтоб НАД. И главная конфетка, конечно, — в области секса. Он не готов сколько-нибудь квалифицированно продолжать рассуждение в этой области. Тогда был не готов, в ту ночь на полке купированного вагона “Красной стрелы”, в качестве якобы министерского командированного и довольного, с ч а с т л и в о г о  своим опытом любви человека.

            Думая по ночам, он впадал, бывало, в необычайную эйфорию. Даже если содержание мыслей, по сути, было довольно мрачным (то есть почти всегда). Ему не приходило в голову будить Люсю, например, или что-нибудь такое — бить посуду, идти куда-то и искать выхода охватившему его возбуждению, но только он мучительно старался понять, к добру ли такое дело. Предположим, это эйфория расширяющегося сознания — ну, положим, человек что-то понял, пусть не хорошее, но хотя бы истинное, и эта эйфория — ЗНАК. А что как пустой, механический накал нервов, никак не связанный с Истинным Светом, вот и вся духовность? И так же накаляется, положим, воодушевляется всякая суетящаяся тварь, собирающаяся полмира уничтожить или ребеночка после школы подстеречь с мерзкими целями. И нет просто никакой, ну никакой привязки между тем, что плохо и что хорошо каждой отдельной твари, ее хотьбой, похотью то бишь — и Светом Царствия Небесного, светилами и порядком вращения планет. И источник человеческой энергии один — его желания, независимо, чего. Что, если так?  Что тогда? — спрашивал он себя снова и снова. И  все тот же имел с в о й  ответ в кармане своей души — а тогда тем более “не дозволено”, потому что тогда тем более человек отвечает за себя сам, именно за добро свое и зло — и более никто, раз там, наверху, им это не так уж и важно: кто здесь кого и за что, лишь бы имелись и плодились-размножались.

            На том и заснул, уже под утро.

            Не выносил, когда будил его проводник. Даже когда будила Люся, он долго выходил из заморочки сна, но страшно любил схватить ее за шею, в охапку, и прижать голову к себе, — и так немножко еще поспать.

            Он шел по Лиговке пешком и мечтал доспать. На плече болталась холщевая сумка, Люсино изделие, настоящее произведение искусства в хипповом ключе, в сущности, я представитель хиппового мироощущения, мог бы даже быть выразителем, если бы дали, неожиданно подумал он. Потертые штаны из брезентухи и растянутый, болтающийся свитер с крупными ячейками — всё Люся — соответствовали. Утро было более чем свежее. Вожделенно мечталось о кофе — плотски или духовно? — а черт его знает, пожалуй что и не без того и не без другого. Взбираясь на шестой — чердачный — этаж по черной лестнице, шагал через ступеньки, сладко разминая мускулы ног. Молодость и жизнь сами по себе источники наслаждения, но он вряд ли отдавал себе в этом отчет. В сущности, он не помнил ни одного беспечного утра в своей жизни, что называется, майского. Вот, может, это. Сравнительно, хотя дело и было в последних числах сентября: Опять заря! Осенний ветер влажен,  И над землею, за день не согретой,  Вздыхает дуб, который был посажен... Как холодно! На горизонте дынном... Георгия Иванова он всего перепечатал себе на машинке, все, что удалось отыскать в Салтыкова-Щедрина и у знакомых. Люсиных, в основном.

            Она спала. Лежала по диагонали топчана, подложив руки под подушку. Волосы стянуты сзади резинкой — они ей мешали во сне, а он любил, когда они разметаны по подушке. Щенок, уже здоровая собака, лохматущая помесь, дрых на одеяле у ее ног. Это была его семья, единственное, что его грело в жизни. Остальное все злопыхало и отталкивало. Мне плохо с людьми, которых я не могу любить и уважать, вычитал он в письмах Роберта Шумана. И вот раз в жизни ему повезло, в главном. Не говоря уже о терьере, один вид которого вызывал спазм нежности, жалости и восхищения. Он его безусловно уважал — все его желания были необходимы, законны и справедливы.

            Он разделся. Пустил в ванну горячую воду и поставил джезвей на плиту — благо все это было у них рядом, рукой подать — за шторкой. Там же стоял огромный старый шкаф, еще дореволюционный, с их вещами. Сварил кофе и, дрожа от холода, залез в ванну, поставив чашку на широкий ее край, рядом с мыльницей. Поскорее спрятаться в воду, согреться в ней — и благодарю Тебя, Господи, что такое возможно в студеный осенний день. Это ли не счастье! А вдруг самое лучшее, что может дать эта жизнь, он испытывает сейчас, в эти минуты, и ничего уже больше не будет?

            Сколько счастья от этих вещей: старый расхлябанный шкаф, благородно-черный, почернелый даже, и почтенно дряхлый; чашка — чуть надтреснутая с краю, с тонким китайским рисунком: они купили ее за два рубля в комиссионке. Каждая вещь нажита, за всякой — определенные минуты их чудесной истории, нечаянной встречи, нахождения друг друга. Доски, которые он углядел как-то вечером в соседнем проходном дворе, когда часов в двенадцать ночи, закончив очередную писанину, сказал ей: пойдем погуляем! Был маленький морозец, тишь, безветрие, за ними тянулся терьер на поводке, и на свалке этого заднего проходного двора он увидел отличные, работящие доски: стеллаж для книг! — осенило его; он отдал Люсе поводок и перетащил их в два захода, радуясь тому, как он здоров все-таки, хотя давно бросил спорт и не тренирован. Надо было расположить полки в жилище, не утеснив экспозиции графики всей этой честной компании, и Люся определила им место в простенках между окнами. Получилось здорово, книги — лучшее украшение жилья, сказал он, нет, сказала она, — живопись, графика, декор. Ну а книги — это тебе не декор? — Тебе, может, и декор, а как по мне — лишняя пыль в мастерской. Это были чуть ли не крупнейшие разногласия в их жизни. И вдруг она как-то торопливо сказала, когда он увидел, что она проснулась, и хотел было прыгнуть с разбега на топчан, наметив для своих колен пустое место рядом с терьером:

            - Талик, ты уже приехал? Ты поел? Послушай... Мне надо с тобой поговорить.

            В математике это имеет свое выражение — когда функция, имеющая в каждый момент какие-то определенные значения, вдруг уползает круто куда-то ввысь или вниз, и все, с концами. Его мучило это в школе страшно, классе в восьмом, девятом, когда проходили ряды. Его воображение отказывалось ухватить мысль о том, как ряд дискретных величин теряет свою числовую конкретность и становится безраздельной бесконечностью. Существование этой грани, горизонта сознания, различительных способностей человеческого мозга его убивало. Он не мог этого вынести, с этим смириться. Ему хотелось покончить с собой, когда он упирался мысленно в этот горизонт, натыкался на эту грань. Потом как-то смирился, привык... Бесконечность, она же вечность надолго превратилась для него в некий черный ящик, черную дыру, куда все уползает: жизнь, цветущие яблони, любовь, круглые лапы его пса... И вот теперь — Люся. Он еще не знал, что она скажет ему, но чувствовал это уползание графика за пределы грустного пожелтелого листка его упорного существования.

            Какая разница, что она ему тогда сказала? В словах правды нет.

            И все же она ему сказала, наговорила чего-то. С три короба. По-женски бессвязно и нелогично. Но за всем делаемым и говоримым, за всякой чушью и абсурдом ведь что-то стоит изнутри, за каждым словом стоит что-то еще другое, какая-то неведомая правда. Правда ее чувств, ее истинных стремлений, мотивов ее поступков. Если бы он мог читать эту сорочью вязь, стрекотание, пришепётывание, этот испуг глаз — деланый, деланый ведь же! Потому что отчего же ей его бояться — бессмысленный, бессмысленный испуг; нет, — с  н и м — вот что ей по-настоящему страшно! Но об этом — ни полслова, конечно же: ведь общие идеалы добра, общее мировидение имелось в виду, ведь не может же она так вот и выдать себя с головой, что плевала она на эти общие идеалы и общее мировидение, если в дырявых джинсах продолжать ходить, если не увидеть никогда себя — так никогда и не увидеть — в бесподобной шляпе с большими полями, с тенью на пол-лица, с мехом, с забитым несчастным зверем, с терьером — у подбородка! А говорилось-то по-другому, ну конечно же — совершенно другое: о его будто бы недостаточной сексэпильности — это, извольте видеть, разумное, приличное основание, чтобы изломать ему жизнь, предать их великую любовь и то, в чем они нашли друг друга, — и что, уж конечно же, далеко выходит за рамки минутного действия этой самой  с е к с э п и л ь н о с т и — гадость слово-то! Сама, как русалка — лунная, по ночам даже седая, с космами своими, распущенными по лопатки, тускло-русыми, бесцветными, паклевыми... Жизель! Врет: ей самой надо работать, как дьяволу, чтобы выразить себя до глубины души, а никакая не сексэпильность — или она работает только для дополнительной сексэпильности? — и все равно тогда врет! Их близость была гармоничной, нечастой, не изматывающей — ровно настолько, чтобы кормить, как говорил блаженный Августин, сосуд духа, телесному чтобы — потребный ему кусок мяса, а главное — считалось, что — в духе, в чувствах, в родстве понятий об окружающем... Он ведь привык чувствовать и мыслить об ней,  как о друге, о соратнике, об острове во враждебном океане с мортирами его семьи, государственных установлений, общественной морали, с западнями учреждений и институций... И только она, одна... А она — с е к с э п и л ь н о с т ь! Ну не глупость ли? Конечно, вранье!

            Потом, будто бы он ее подавлял  с в о и м и  з а д а ч а м и, а ей де надо было думать только о своем. Вот те и зрасьте! Как будто не одна у них з а д а ч а (как, впрочем, и у всех людей на самом деле, но только кто об этом помнит?) — вчувствоваться в два сердца, в две души, мужским и женским естеством, в четыре глаза, в два слуха, в два обоняния — вчувствоваться: в запах луга, в запах гари, в запах каменного мешка, гнойника и раны, боли и трещины, стремления и исполнения — известить и осмыслить! И ведь у них получалось, во всем сходились! Или вранье? Если бы было, разве такое можно было бы разрубить по живому?

            Конечно, после восьми лет теплой супружеской жизни может одолеть страсть, такое он готов допустить, даже уважить. Но... Но-но-но-н-но... Нет, опять зацикливало. Снова уползала куда-то нить рассуждений, за пределы сознания, за пределы чистого и понятного листка бумаги, разлинованного в клеточку, где все — черным по белому. Страсть — это черная сила, черный вихрь, он может затянуть ее в беду и в страдания, и он обязан, он обязан, он обязан... Он обязан, но немощен — против черного вихря страсти.

            Вещи он побросал в рюкзак.

            Он не думал, что ему делать дальше, пока не вышел на улицу.

            Он даже не стал спрашивать, кто это, — не имело значения: она была хозяйкой положения, а он, хоть и обязан, но немощен.

            Он чувствовал себя просто дураком.

            Он чувствовал все это так, будто нанесен удар не ему лично — он-то ведь непрестанно держит удар всего того, что отвергает, все это несметное паскудство жизни, что наваливается со всех сторон, — но  э т о т  удар — не по нему, не по телу, не по темени — а по тому как раз, р а д и  ч е г о  он так живет — живет так, а не иначе... И он еще не знал, что это Витольд! А уже он так чувствовал, что здесь пахнет чем-то таким. Уже какая-то неучетная, нетабулируемая информация сочилась со всех сторон. Нюх — это больше, чем интеллект. Но ведь нюх — зверино, стало быть, в первую голову самосохранять призван? — Она ему говорила, она ведь ему говорила, она его предупреждала: у тебя ослаблен инстинкт самосохранения... А он считал, что это комплимент. Нет, ей не нужен человек  с ослабленным инстинктом самосохранения. А другие “инстинкты”, другие возможности “человека” — его чувствования, его способы общения с... с... Его душили слезы, горечь, обида. Другая, не заинтересованная в телесной сохранности и выживаемости правда, то есть собственно истина, ее не интересовала. Каждый ищет себе защиты — мужчина в женщине, женщина в мужчине. Ну да, она была его защитой, конечно, —  но ей требовалось другое. Это  д р у г о е — он чувствовал — можно же взять только из подлости, только из наплевательства, хоть огнем гори, к тому, как идет всеобщая жизнь — а выхватывать себе головешку из костра, и дело с концом. Из костра, в котором горит жизнь, страна, история! И они же все это понимают — не дураки же — и выхватывают!

            Но он-то думал, что Люся с ним, что Люся — из его воинства, что они с Люсей — уже целая армия, необоримая! А она продала его за шляпу, за бесподобную шляпу с большими полями, с тенью на пол-лица... Шампанское, бананы, ананасы — ей нужна мастерская, мастерская, мастерская, бывало, причитала она, заломив руки, на промерзшем чердаке.

            Он дошел до Николаевского вокзала, устроился на лавке в зале ожидания и переворошил рюкзак. Папки с рукописями и материалами, набросками и заготовками положил на самое дно. На них поставил машинку — кошачьих размеров ободранную “элиту”, купленную за полтинник в комиссионке. Пакет с невыстиранным бельем. Летние штиблеты, зимняя куртка мехом внутрь, рубашки... Все остальное было на нем. Кое-что имелось у родителей: старые заграничные свитера, костюмы, с отцовского, в основном, плеча, — то что у них называлось “шикарные”, галстуки. Люся ни разу не видела его в костюме из черно-синего бостона. Мать считала, в нем он будет жениться. А по его мнению — все они страшно безвкусны, хотя и обвешаны всем “шикарным”. После того, как немецкие стильные вещи, которые их безусловно облагораживали, износились, и мать, и Саша, особенно Саша, приобрели неряшливый облик людей, хватающих что попало в магазине —  это в советском-то магазине! — что подороже. Они обе шили себе что-то в Люксе, но все это было уродливо, обвешано куницами, отделано норкой, вычурно и безголово. Даже и не заикаясь об этом, он знал, что отец нашел бы его позицию непатриотичной, и так и слышал, как он сказал бы — или Саша сказала бы — а то и оба хором:

            - Ну и что толку вышло у них из всех этих тряпок, вон, видели мы, какие они культурные народы — здесь, на нашей земле они себя показали, свой вкус замечательный и свои недюжинные способности, как людей мучить и уничтожать памятники архитектуры. Сало-то, небось, русское жрешь.

            Нет, он не мог туда возвращаться — даже не только что из-за сала, а из-за всего, из-за всего.

            Теперь там появился Геннадий, у них с Сашей родился младенец — в доме было полно народу. Ему и места там было не предусмотрено.

            С Геннадием можно было о чем-то говорить более или менее спокойно — но только, как говорится, за банкой и без Сашиного пригляда. Потому что Геннадий — сын дворничихи, и об этом постоянно все помнили в этой куммунистической семье, и Геннадий сам в первую очередь считал для себя обязательным смотреть в рот всем — и жене, и папаше, и мамаше. А вообще-то он закончил с Сашей на одном курсе, и как доносилось до Виталия, когда он забегал к родителям и заставал новое Сашино застолье молодых специалистов, был Геннадий заметной толковости парень, со всеми ладил, и всеми тут присутствующими Саша, у каковой отродясь не водилось ни одной подруги или хоть какого-нибудь приятельства, обязана была исключительно своему мужу Геннадию, который и с тещей умел выпить ровно настолько, чтобы ее уважить, но и гнева зятя на навлечь, и поддакнуть ему в вопросах политики, и по дому помочь — в том числе и всем своим многочисленным приятелям, и спеть в компании с гитарой в руках собственные свои походно-туристские песни. И уж конечно, он и в партию вступил, и группу под начало ему уже на ящике дали, как, впрочем, и Саше — но вот за полбанкой, особенно с течением времени, по мере сближения с тещей, пить с которой его теперь почти что обязывали в семье ради соблюдения ее меры, — за полбанкой Геннадий цедил порой занимательные вещи:

            - А мне, собственно, ничего ведь и не надо на свете. Ко всему этому идейного порядка как-то равнодушен. Мне бы виллу где б нибудь за городом на природе. Да хороший, скоростной Джегуар. Да яхточку. Да удочку. И я преспокойно вкалывал бы себе в ожидании выходных, хоть на кого хошь. Это для меня не принципиально. Ты как считаешь, старик?

            В общем, там была теперь сложившаяся семья, и ему, Виталию, места в этом доме не оставалось.

            Другая сестра, Ирина, также вышла замуж за это время и нашла свое пролетарское счастье, которому он тоже помочь был не в силах. Муж ее, такой же, как она, геолог-заочник, спевшийся, кстати сказать, поначалу с Геннадием на туристских песнях у костра, погуливал, побивал ее, матерился — а младенцев там было уже двое, в старой бабушкиной комнате с ампирным абажуром начала века, который окончательно истлел и прохудился, да заменить было нечем: комната напрочь провоняла вокзальным запахом нечистых пеленок и махорки. Он давно туда не наведывался: тошнило, особенно от восторженно-полоумного вида Ирины, бегающей с горшком по комнате в драном, застиранном бумазеевом халатике.

            Виталий вытащил из кармана небольшое портмоне — Люсин подарок — и пересчитал деньги. На билет до Москвы и там перебиться до получки могло хватить. Он спрятал рюкзак в автоматической камере хранения и пошел в Русский музей — прощаться.

            Он мало что помнит об этом посещении. Не было любимых Люсиных картин начала века, съежились мирискусники — жизнь убывала, вгонялась обратно в вонючие стойла Совдепии после выплеска шестидесятых.

            Какой-то крик неистребимый стоял в душе: Богу-отцу Бога-Сына он простить не мог — душа этого не принимала.

            Какое все это имело отношение к его любви — он не понимал, но чувствовал, что имело.

            Он чувствовал себя не просто обманутым любовником, а — распятым. То есть преданным в лучших своих чувствах и помыслах.

            Ему не к кому было пойти в этом городе.

            Нахмурился день, пока он бродил по музею. Этому городу скоро грозили ветра. Ему здесь больше не было места.

            Вот так вот, как булавочная головка, торчал он на краю Площади Искусств, и от памятник-Пушкина на него накатывал лиственный прибой. Больше он ничего не помнит. График уползал, уползал и уполз за край листа к вечеру, когда он посидел уже в публичке (разумеется, не написав ни строчки, не упомнив, что листал, чем шуршал), перехватил что-то в буфете и пошел обратно на Николаевский вокзал, дав зачем-то крюка по улице Рубинштейна, так и не поняв, чего он там искал — какого такого ветра в поле. Может быть, ту ночь... Бутербродную.

            Его родственниками в этом городе были ночь, Александр Блок и отсутствующий, еще не обамериканившийся в те поры Бродский — так он чувствовал, по крайней мере. Тогда чувствовал. Ему некуда было собирать чемоданы. Некуда было деваться. Нечего ждать.

            Ночью подчеркнуто стучали под ним колеса, стыки рельсов мозолили одну-единственную мысль: что дальше? что дальше? что дальше?

            С поезда — в общежитие, то бишь в министерскую гостиницу, это было возможно. А там... А там... Статья в популярном журнале — или не статья, пан или пропал. Так это выглядело. То есть предельно глупо, противно и одновременно с тем страшно: эта разверстая пасть  н и ч т о уже во плоти жизни терлась о его грудную клетку, уже сама жизнь становилась для него этим  н и ч т о — но весь остальной смысл, которым живут другие, положительным примером давил и нравоучал: ты не выполняешь долга жизни, ты виновен, ты — перед ними, а не перед тобою — они, а тем более — Он, идеолог и творец этой пыли, этих черепов, этих красок и соков земных, наполняющих плоть, как непроливашку, болтавшуюся некогда на твоем красивом, добротном портфеле, в вечных пятнах чернил: сам не знаешь как — хрясь, и очередной чернильницы нету, только кровью лиловой сочится мешочек, сшитый бабушкой маленькими стежками на твоих собственных благодарных глазах... Благодарных глазах... Глаза защемило: жалко стало бабушку. Или себя, оставшегося без нее сиротою, булавочной головкой на ветреном тротуаре... Амбал баскетбольного роста. Дурак.

            Услышал ли Он его? — к надстоящему абсолютному и бестрепетному закону глупо обращаться с мольбами и просьбами. Молясь Ему, мы можем только измениться сами, набредя в своих духовных глубинах на некую истину, скрытую в недрах вселенского механизма. Совершенно, может быть, случайно и безотчетно — можем даже следовать ей, но вряд ли можем ее сформулировать: есть схождения, которые ни по какой теории вероятности не просматриваются, не вычисляются, не имеют никакого выражения, кроме таинственных, бессвязных знаков, не вписывающихся в грамоту цивилизации.

            Перед окном качалась верхушка голого зимнего дерева, и на нее навешены были, точно елочные шары, облитые светом свечей, зажженные окна противоположного дома. Где это было? И главное, когда? Что это был за вид, из какого окна, на какой улице?..                    

            В комнате общаги страшно давил на нервы веселый громогласный снабженец — замдиректора какого-то “флагмана” из Днепропетровска, хохол: настроенный всем “дать” и “сунуть”, закармливал Виталия бифштексами, унесенными из ресторана в газете, и каждый вечер “ставил” КВ: “Пресса — великое дело. Я тебе, старик, расскажу, ты все поймешь, хоть и гуманитарий, — можно так написать, что будет не против твоего министерства, а только против нашего директора, и твоя подпись, и все дела. Тебя-то он не достанет”.

            Можно ведь жить и так? Почему же не получается? Почему? Так ли уж доброволен этот выбор?

            Он хотел — то есть х о т е л, сознательно, даже со всею ясностью сознания, на какую был способен, — только крыши над головой, только тепла, только Люси. И вот — для этого были довольно простые способы: он мне расскажет, а я напишу — “и все дела”... И как-то обмякали все умственные и телесные мышцы, как-то он испытывал вдруг отвращение к машинке, к ручке, к диктофону... Бог один только знает, чего он там хотел на самом деле. Люси было не вернуть — и это главное.

            Он спокойно доел котлету днепропетровца, отряхнул крошки с рук и сказал:

            - Это не по моему профилю, старик. Я занимаюсь турбинами.

            Чтобы не усложнять. (Чему-то он все-таки, да научился.)

            Днепропетровец жутко храпел.

            Не научился вот только — жить, никак, нигде, ни с кем.

            До него долго не доходило, что где-то горит. Отчего и это внезапно обнаружившее себя саднящее удушье. Свет не зажегся.

            Но внизу, когда он открыл дверь, было не темно, а дымно: что-то горело, чудовищно украшая непроглядную темень глухого ладожского урочища. Прямо Чернобыль какой-то, сказал он себе. В голове мутилось и от горла книзу пищевод разрывался — просто страшно быстро все это происходит, оказывается. Он никак не мог сориентироваться — где что. Главное, где Сашка. Где его сестра. Она могла спать в любой из двух “маленьких” комнат на первом этаже: он даже не обратил внимания перед уходом, куда она направилась, так был зол на нее, так ее ненавидел. Щелочку активного сознания, как лучик, он усилием воли направил на необходимую последовательность действий: лишь бы не ошибиться, лишь бы сделать все правильно и быстро. Но соображал плохо. Двери в обе комнатки были закрыты. В левой было темно, пришлось обшарить топчан и углы — кажется, она была пуста. В правой, едва он открыл дверь, на него обрушилось гудение, жар, зарево со врывающимися из-за оконной рамы, будто в живую картину, языками, фрагментами пламени, и он понял, что горит машина, поставленная Сашей за домом. Но где она сама, он понять не мог. На разобранной постели валялся плед.

            Решившись открыть дверь веранды и пустить воздух, он обнаружил Сашу, лежавшую перед порогом, как-то скомкано, будто на четвереньках привалившуюся к полу. Дышать и здесь было абсолютно нечем. Горела проводка, кухонные полки, занавески. Разглядывать все это было некогда. Он закрыл поплотнее дверь в дом и распахнул дверь наружу. Вдохнул ночной кислород, положил на траву сестру. Что делать дальше, не знал: то ли возвращаться на горящую веранду за водой и обливать ее, заставлять пить — то ли приналечь на ребра и заставить дышать. Вдруг ярко и больно врезалась мысль — у них давно уже нет ни отца, ни матери: они сироты. Нет телефона на даче, нет никого поблизости, кто бы мог заметить пожар, они одни. В безлюдье. На ладожских болотах.

            - В машине... - простонала Саша, то ли в сознании, то ли без. - В машине...

            Что могло быть в машине, он представить себе не мог, но почему-то вдруг испугался, что ее внук — ребенок его племянницы, и никак не мог вспомнить, брали они его с собою, или приехали сюда одни. И метнулся к машине. Грохот лопнувшей земной атмосферы и боль, бесконечная и непомерная, заместили собой все, все мысли, всю жизнь, и теперь — успел он ужаснуться и не поверить — уже навсегда.

 

 

 

 

 

МОРЕ В ДАНИИ

 

 

            Дождинки алмазными гвоздиками прокалывали туман перед окном, пардон, иллюминатором яхты; даже стекла — наверно, искусственные! — запотели: называется, лето; впрочем, все равно куда теплее, чем бывает август в Ленинграде. Да и в Петербурге тоже самое. На берегу в тумане разноцветно пятнятся фасады домочков — этакая гирлянда вдоль набережной. В честь чего, интересно? — ах да, в честь жизни, наверно, так надо их понимать. Этих датчан, я имею в виду.

            В Штатах тоже стремятся приукрасить и принарядить жизнь, как только можно, но им это не всегда удается. Хотя порой, в некоторых местах, очень даже удается — например, загородные коттеджи в Малтномахе, штат Орегон, не говоря уже о Вирджинии и штате Мэн. Но все равно грязные маслянистые мускулы их индустриальной мощи и широты помыслов выпирают отовсюду, и в принципе, все равно в Штатах самое прекрасное — это природа: чем нетронутее, тем... Если, конечно, не вспоминать о крокодилах Миссисипи. Но уж там-то я точно не была никогда. Странно, даже в воображении. Не мечтала то есть никогда почему-то о крокодилах Миссисипи.

            Но они же все — теплые страны! Вот что оказалось-то, первым делом. Вот в чем они прекрасно устроились в первую очередь. Странно, такая простая вещь —  и никому в голову не приходит. Почему, да почему. Зимой ведь просто жить не хочется, если у тебя нет очень-очень теплых вещей, каких и в природе-то, поди, не бывает. А если и хочется, то как-то так, в полсилы, в истерике полуспящего организма, как у Стриндберга и Гамсуна, в девятнадцатом веке.

            Когда ведерко угля — целая проблема и кажется спасением. А на самом деле уголь прогорит к ночи, и назавтра будет то же самое.

            И если стоишь посередине двора, и прямо над головой у тебя отделяется от бомбардировщика крошечный шмеленок авиабомбы и как бы зависает в воздухе — никуда бежать не надо, не надо паниковать и прятаться в бомбоубежище: она как раз-таки сместится при падении и убьет не тебя, а совсем другого ребенка, за квартал от твоего дома. Эти тонкости мне были ясны, господа, уже в три года.

            Но его все равно разбили. Наш дом, я имею в виду. Совсем другой бомбой, той, которую я не видела, как она отделялась от самолета. Мы вернулись из окружения, из Пятигорска в свой город на арбах, на телегах и увидели во дворе, рядом с развалинами своего дома дедушку, обмотанного изорванным бабкиным капотом с зашитым в него партбилетом. По двору, по зеленой травке сновали листы книг.

            Мы собрали кое-что — одеяла, дедушкину инкрустированную палочку с ручкой, очень красивую, дореволюционную еще: трость, несколько книжек — и пошли себе с Пушкинского бульвара, на котором жили, в близлежащий Почтовый переулок, заходя во дворы и присматриваясь к обстановке. Так мы и присмотрели себе квартиру. Она была довольно целая, на первом этаже полуразрушенного дома, и в ней никого не было.

            - Ничего, - говорил дедушка. - Не век же мы в ней будем сидеть. Пока, на первое время. А там разберемся. Если они вернутся, советская власть или им, или нам чего-нибудь даст.

            Водопровод не работал, воду приносили в ведрах из уличных колонок. Вода расплескивалась на ходу, и на полу смерзалась.

            А книжка — первая книжка моей жизни — был том Шекспира, Брокгауза и Эфрона.

            И надо же такому случиться,  что там были “Зимняя сказка” и “Буря” — и первым же умственным понятием, к которому я приобщилась (ведь образ же стремится к понятию), было понятие калибанской свободы. Нельзя сказать, чтобы я не сочувствовала Калибану — это был яркий, запоминающийся, душевно близкий образ; а я, собственно, “Бури”-то больше и не удосужилась перечитать с тех пор, и этот том навсегда ассоциируется у меня с холодной, мерзловатой квартирой в Почтовом переулке, в которой всегда сидишь закутанная в несколько платков и в шапке, в некий, определенный совершенно Новый год — Бог его знает, какой по счету, но какой-то очень-очень единственный-разъединственный, именно что без цифры, не убывающий и не прибывающий, навсегда существующий в вечности Новый год, перед которым дедушка задолго набивал по вечерам папиросы красивою блестящей машинкой с тем, чтобы, продавая их днем на улице, в том числе и немцам, и особенно даже немцам — они почему-то опять оказались в городе, — скопить сколько-то денег на новогодние подарки, и с ним рядом, в углу кровати, в возбуждающем предвкушении от блёстких мельканий набивной машинки так блаженно, так покойно — как после мороза выпить водки или полежать в горячей ванне, — разнеженно б ы т ь, имея на коленях толстый сказочный том с красивыми картинками, — и ничего больше не надо, никаких дополнительных желаний, “все лишь сейчас и больше никогда”* Только надо  н е  б ы т ь  Калибаном, не вносить дикости и турбулентности неразумных желаний в мягко колышащийся почти уже прогретый горсткой угля в печке воздух заданной тебе свыше жизни — а смаковать его душою и всеми клеточками чудесного набора дарственных свойств, работающих вот сейчас над твоим текущим благоденствием думания и чувствования, обладания дедушкой и Шекспиром — внутри тебя, то ли в голове, то ли в груди, то ли в печенках: где он расположен, этот блаженный  д у х,  сейчас, когда я его так остро чувствую и переживаю снова?

            Надеюсь, я не очень дорого стою Мерлину. Во всяком случае, я стараюсь, чтобы эта его придумка — взять меня к себе на яхту в Ростоке, куда я должна была прибыть на поезде своим ходом из Питера, — с моей-то точки зрения, настоящее волшебство, достойное его имени, — не обернулось для него какими-нибудь неожиданными, неприятными осложнениями, связанными с моим пребыванием в их компании.

            Ем я мало, как писал отцу Моцарт, умоляя позволить ему пожить еще какое-то время в Лейпциге, походить по прекрасным улицам, послушать тамошних маэстро, подышать таким приятным для него воздухом свободной артистической жизни... Отцу писал — поучиться. “Ем я мало” — В.Моцарт. Моя любимая цитата. Разящая. Она у меня очень в ходу, я часто ею пользуюсь. Представьте себе, не все понимают. Смотрят с таким удивлением: мол, что это она хотела сказать. Да я привыкла. Господи, такой стаж. Скажу, и все. А там — будь что будет.

            Вот Мерлин понимает такие вещи. Только когда они выражены просто и кратко: его русский и мой английский, складываясь вместе, оставляют довольно узенькое место для интеллектуального маневра, и мне с самого начала было очень трудно себе представить, что там просочилось в его роскошную по стрижке и носу американскую башку, когда он начал проявлять такие недвусмысленные знаки внимания ко мне — еще когда мы только с ним познакомились, в Москве, и особенно потом, когда я приехала в Нью-Йорк на женскую писательскую конференцию, посвященную Glasnost’и.

            Перво-наперво он показал мне свои стихи — и это меня безумно удивило. Это когда какие-то анкетные сведения были уяснены с обеих сторон: что он писатель, приехал на американскую выставку с другом-художником, за свой счет, никогда не был в Москве (в России), “сын миллионера” — подсказали в другое ухо друзья-художники, издал несколько книжек (“детских историй”, за свой счет), лауреат такой-то литературной премии (“их в Америке очень много”)... И вот когда довольно-таки великовозрастный молодой человек под сорок, с подобной анкетой, на лавочке в Александровском садике протягивает тебе этакую толстенькую, трогательную “общую тетрадь” в черном клеенчатом переплете и просит почитать и отозваться о его стихах — само собой, in English — разумеется, ты слегка ошарашена и чувствуешь что-то такое щемящее, острое, укалывающее в самое сердце и осознаешь во всем этом некое трудно выразимое неблагополучие.

            Конечно, я к этому времени уже отдавала себе отчет в том, что в глубине звука и души человек так же одинок, как в глубине жизни — где смерть, где все теряет очертания, наименования, формы и растворяется в бесконечности вселенной, шум которой, откатываясь, словно отголосок океана в рапане, уже кажется тишиной: все необъяснимей, все таинственней происходящее там, все меньше и меньше людей воспринимают эти знаки, эту информацию, а на поверхности остаются только канонические формы и понятный всем смысл.

            Но он ведь мог издавать и такие стихи — за свой-то счет, ему же все доступно, он же, говорят, миллионер. Зачем же их показывать чужому человеку, на чужом языке, в тетрадке, написанными от руки, словно совку несчастному какому-нибудь невостребованному, сидящему в сторожах в какой-нибудь старой церкви или опилочной мастерской и переводящему Верлена долгими ночными дежурствами (таких-то я видала-перевидала на своем веку, можете быть уверены).

            Мерлин был странноватый, но некоторым образом красивый. (Сейчас уж я привыкла к нему, и он совсем не кажется мне странным, а только очень-очень славным). Он выходил из гостиницы “Россия”, около которой я его поджидала, в стиранных-перестиранных джинсах, в мятой какой-то курточке и с большим пластиковым мешком в руках, на котором было написано: Bookshopping Princeton Main street.

            - Видел кто-нибудь тебя? - спрашивал он по-русски, с очень смешным произношением.

            - Нет, but what is the matter? — отвечала я ему по-английски, как могла.

            - КГБ!? - неподдельно тревожился Мерлин, а я хохотала.

            И мы отправлялись в нашу прогулку по городу. У меня еще только начинался мой спондилез, и ходила я вполне сносно, но мы все равно то и дело останавливались, потому что Мерлин, завидев идущего по своим делам ребенка, одного или с родителями — неважно, подходил к нему и говорил:

            - Ребенок! Ай эм из далекой страны Эмерика. Я очень лублу Россиа и хочу вас дружить. Считай себя мой сын! — лез в свой Bookshopping и доставал оттуда невиданный еще в те времена батончик марципана в невероятной обертке или пакетик орешков, а то и баночку ананасного компота. Ребенок стоял, вылупив глаза, и, покраснев, боязливо и вопросительно взглядывал на мать, на меня, опять на мать... Которая также заливалась краской и точно такой же детский испуганный взгляд адресовала мне. (Я-то была совок, это было ясно!)

            - Это точно очень вкусно, не сомневайтесь! - говорила я. - Я уже пробовала. Мерлин американец, поэт. У него много таких — он их специально привез для русских детей. Привет от Америки, вот что он хочет этим сказать. Не обижайте его.

            - Thank you! — выпаливал успокоенный ребенок, и мы шли дальше, возобновляя прерванный разговор до следующего попавшего ему на глаза ребенка.

            - А ты правда любишь Россию? — спросила я у него после очередной приостановки.

            - Правда лублу? - переспросил Мерлин. - Лублу правда? Это очень трудный вопрос. Я думаю, нет правда в уме, в душе — нигде. Есть чувства — плюс или минус. Это не правда, нет. Это чувства. Остальное придумала культура, Крист. Лублу я Крист? Да, очень.

            - Нет правды на земле, но правды нет и выше?

            - Ye, ye, exactly. Fine, it’s exellent. Очень красиво. Ты молодец.

            - Это у нас Пушкин молодец.

            - Я очень лублу Пушкин.

            - Но: есть чувство правды в сердце человека, святое вечности зерно. Разве нет? Это Лермонтов.

            - Лублу Лермонтов также. Я так же говорю: чувство.

            Так вот мы общались. Но мне все равно было очень интересно, даже если он говорил про что-нибудь совершенно другое, чем я у него спрашивала. Какая мне  была  разница?  Это ведь был мой первый  з н а к о м ы й  американец,  мой  л и ч н ы й  знакомый. Мне было интересно про все.

            Когда он звонил утром и говорил:

            - Хеллоу, Зойа! Итс Мерлин. Сейчас десять часов утром. Сейчас мы завтракаем и идем на выставка. Какое у тебя есть время для меня? — я так начинала волноваться, что у меня поднималось давление. Правда, я тогда еще не знала, что это давление — предметы дрожали перед глазами, черные точки, жарко, и я говорила:

            - Мерлин, привет. I am so glad to hear you! Я могу приехать на выставку к часу. Это хорошо? Это удобно?

            - Да, это очень хорошо. Но потом у тебя есть время быть? Ланч, гулять?

            - Да, Мерлин, да! Я абсолютно свободна!

            - О.К, — говорил Мерлин и вешал трубку.

            В час он стоял у дверей выставочного зала, как будто я не могла бы его просто выловить среди посетителей, коих было не очень  чтобы много, и встречал меня какой-нибудь неожиданной фразой, вроде:

            - А говорят, нет свободы в этой стране...

            - What do you mean?

            - Так, ты мне в десять часов утром сказала, что есть абсолютно свободна.

            Я смеялась и была так счастлива, как может быть, никогда в жизни.

            - Я встречаю тебя три часа уже, - приветливо добавлял он.

            - Как!?

            - Ты же сказала, будешь ехать час?

            О Боже, я готова была плакать, и у меня поднималось давление.

            Или, например, он говорит (на открытии выставки):

            - Познакомь меня, пожалуйста, с Дмитрий Пригов.

            Я смотрю на него ошарашенно, а потом часто-часто моргаю, совсем как в социалистическом раю Ницше*. Господи, зачем бы это Мерлину, с его-то сверх-сверх-сверх утонченными, развесистыми, как клюква, во вкусе зрелого модернизма Элиота и позднего Рильке стихами — “милицанерщик” Дмитрий Александрович?

            - How do you know of him?

            - Мой друг с ним встречался в Сэн-Фрэнсиско. Я тоже хочу.

            Или вот, например. На какой-то день выставки он углядел “в зале на рояле” книгу отзывов. Кое-что понял. Но возникли трудности с почерками. И он говорит:

            - Давай читай.

            И позвал слушать своего друга-художника, картины которого висели тут же в зале. Счастье еще, что про самого друга персонально было там написано только хорошее.  Но отзывы вызвали у них такой жгучий интерес, что через несколько минут к нам присоединились почти все участвующие художники — человек двадцать, и дотошно выспрашивали, как именно надо понимать некоторые высказывания в книге, вроде, например, такого:

“ЖАЛКО ВАС, ХУДОЖНИКИ АМЕРИКИ! ИСКУССТВОВЕД ИВАНОВА”

            - Pity of, pity of? - не верили они своим ушам. - Why?

            - Почему? - с выражением большой любознательности в лице переадресовал мне вопрос Мерлин, — Как ты считаешь, что он хотел сказать, этот искусствовед?

            Что было делать? Скомпоновать для выяснения вопроса еще пару высказываний этой достопамятной книги? — Мол, “АМЕРИКА, АМЕРИКА! СВОБОДА — ЭТО ХОРОШО, НО ПОЧЕМУ ТАКАЯ НИЩЕТА И УБОЖЕСТВО В МЫСЛЯХ, В СРЕДСТВАХ, В ТЕХНИКЕ? ЗА КОГО ВЫ НАС ТУТ ДЕРЖИТЕ?”

                                                        или:

            “ХОРОШО, ЧТО НАШИ ХУДОЖНИКИ ИХ ЕЩЕ НЕ ДОГНАЛИ”

                                                          и:

          “ГЛЯДЯ НА ИХ КАРТИНЫ, ДУМАЕШЬ: МНЕ БЫ ВСЕ ЭТИ КРАСКИ”         А не о н и ли это были — те, кто делал эти записи в книге отзывов: о т з ы в а л с я — в зале суда над Бродским двадцать пять лет назад? Стилистика очень похожая, ужасно похожая стилистика, может, вообще все дело в стилистике: человек — это стиль, стиль — это человек... Откуда мне знать.

            Только у н и х  з д е с ь  валялся Шагал под ногами, и они по нему ходили, а американцы его скупали — за большие деньги.

            Это когда я “каждый день плакала в Нью-Йорке” — потом, еще очень потом, на той самой конференции: Захожу в Метрополитен-Мюзием и сразу вижу Малевича и Шагала, да в таком количестве, в таких залах и с таким освещением, что у меня слезы брызнули из глаз, как у комика Бима, видели, наверно, в старых лентах, и все, больше я ничего не в силах была ни смотреть, ни видеть в этом знаменитом музее. Потому что тогда — двадцать пять лет назад — я столько везде ходила, где только ни была, и столько смотрела, всего, что только можно было посмотреть, забиралась даже в запасники. И уж там-то я видела, какие у нас богатства в художественных мыслях, в средствах, в технике. Натыкаюсь, например, на склизский от сырости и плесени рулончик под ногами в одной кладовке, поднимаю, разворачиваю: Шагал! Можете мне поверить, я уже тогда могла его узнать, потому что покупала порой, когда случалось, журнал АМЕРИКА, где и увидела впервые в жизни его репродукции...

            И Бена Шаана, “Улицу моего детства”...

            Как раз на улице моего детства. Только в пору ПИРЕТРУМА — когда перемелется, и мука остается.

            А улица его детства была такая красивая, с красно пятнящимися фасадами домочков, только немного тоскливая, безлюдная, как во сне. Улицу моего детства мне никак не представить безлюдной.

            Хотя я и гуляла ночами по своему городу специально, чтобы не видеть его обитателей и воображать, что я живу в совершенно другом месте в окружении совершенно других людей — элегантных, добрых и чутких, — по Пушкинскому бульвару, в душном запахе акаций, мимо псевдоампирных особнячков с еще не сколотой тогда мирискуснической мозаикой: Господи, Господи! Ну что за прелестный мог бы быть южный город, просто Адриатика какая-нибудь... если б убрать с улиц  и х, орущих друг на друга благим и не благим матом, торгующих прямо на главной улице трусами, вывешенными на веревочке, толстомордых и толстозадых, улыбающихся на все свои тридцать два, как они любят выражаться, и загорелых во все времена года, от ноября до апреля включительно!

            Господи, Господи!

            Одни довольны местом, в котором живут, и ничего им другого не надо, и они всю жизнь заклинают себя и других, что ни на что это место не променяют, другие — покидают уютные, обжитые столицы мира и едут в какую-нибудь такую Абиссинию, что никто не может понять, чего они там забыли. И все мы чего-то хотим, чего-то хотим, чего-то  хотим. И чего мы, собственно говоря, хотим?

            Только книгу эту отзывов на другой же день убрали (с рояля). Наверно, администрация выставочного зала. Обратили внимание на оживление вокруг этой книги, почитали, что там написано, и решили, что негоже расстраивать американских гостей такими записями. GLASNOST’, собственно говоря, только еще набирала обороты, и никто толком не представлял себе, докуда в ней можно дойти. А уж администрация выставочного зала — так та и вообще (можно себе представить). Партию ругать уже было можно — это она усекла, а вот можно ли Америку? Впрочем, может быть, и за партию обиделись — там про нее столько было написано, в этой книге отзывов!

            - Moscow is an autumn town! - сказала я Херберу, другу-художнику, присоединившись к которому Мерлин попал в Москву. - It is the best time of it. Look and paint.

            - O.K, - сказал Херб. - I’ll dream about and then, may be... But I’d hope to show to you American autumn, you’ll see...

            И я поняла, что ничем их не перешибешь, даже осенью...

            А жизнь прошла, и новой уже не будет...                          

            На улице моего детства темнело, сладко и томно пахли цветущие акации, и неожиданно, всегда неожиданно раздавался во тьме гитарный перебор. Голосов бывало несколько, но один голос был особенно звучен и выразителен, а кому он принадлежал — я так и не узнала никогда, потому что вечером, во тьме, при желтом медовом месяце качающейся вместе с тенями веток тусклой лампочки маячила на другой стороне улицы, на приступочках каменного дома “кулаков” Евстигнеевых только белая рубашка, и все: утром, при свете дня улица имела совершенно другой вид, другие заботы, все работающие были на работе, катился с грохотом подшипников усатый молодцеватый безногий на своей каталке к пивному ларьку, трепаные дворовые бабы в засаленных ситцевых халатах выясняли, кто из них “спал с немцами”, в окне большого четырехэтажного дома напротив виднелась до пояса старая инвалидка в качалке, которая то рассматривала улицу, положив руки на подоконник, то плела кружева из суровой желтоватой нити — да, да, те самые дорогие русские кружева, которые теперь так кусаются в валютных художественных салонах, — а то раскрашивала бронзой гипсовые фигурки Наполеона, а уличные дети, как воробьи, крались по наклонной крыше рядом стоящего сарая, на которой эти Наполеоны обсыхали на солнышке рядками, и улица то и дело оглашалась отчаянными криками в очередной раз обобранной инвалидки. (Я в свое время также осознала существование в мире этой инвалидки, стащив по наущению своих уличных подружек одного такого Наполеона с крыши сарая — уж больно они были блестящими, и пройти мимо этого сорочьего соблазна было невозможно; но когда инвалидка подняла крик, до меня дошло, что Наполеоны существуют на крыше сарая не сами по себе, а являются чьей-то  с о б с т в е н н о с т ь ю, и именно этой беспомощной старой женщины, которую я вижу из своего окна ежедневно — и меня затрясло от ужаса, жалости и отвращения к себе. Я долго рыдала, слушая эти истошные крики из лопухов за стенкой сарая, потом мы еще переждали, когда все утихнет, и только потом я полезла опять на крышу подложить незаметно этого злосчастного Наполеона к рядками сохнущей партии, и уж тут я по-настоящему боялась, чтобы меня не поймали с поличным).

 

                                   Мадагаска-ар, моя страна-а, - пел голос, -

                                   Хоть кожа черная, но кровь красна! -

                                   Мадагаска-ар...

            Впрочем, “Спустился вечер, и Барселона” пелось тоже, сразу в несколько голосов, а также:

                                   В Кейптаунском порту,

                                   качаясь на ветру,

                                   “Жанетта” поправляла такелаж...

            Может быть, именно тогда мне так страстно полюбились головокружительные звуковые переборы русской неточной рифмы.

            На улице моего детства.

            В пахнущей акациями вечерней тьме.

            На второй день моего пребывания в Нью-Йорке я плакала в метро. Когда увидела безногого негра в коляске, укрытого пледом по пояс. В глубине подземелья. Рядом с коляской стояли баночки с пепси, с соком, вскрытые консервы и пакет молока. Что вообще повергло меня в ощущение, что он здесь живет, в этом глубинном каменном мешке, в устоявшемся запахе гнилостного мусора и мочи. А то как же, интересно, он выбирается к солнышку по этим жестким, крутым, почти отвесно вздымающимся из шахт Нью-Йоркского муравейника лестницам, рассчитанным на общность победителей во внутривидовой борьбе, взывающим к напряжению мышц и бодрому оскалу?

            Я отошла от окна яхты и вернулась к столику, на котором разложены были мои бумажки: я пыталась перевести на русский стихотворение Мерлина, пока они отправились осматривать какой-то старинный замок, до которого надо было довольно значительный отрезок пути добираться пешком, чего я не могла.

                                   Прислушайся, и пустит корни звук

                                   в бесконечных проталинах ночи

                                   наркотическим шорохом скуки нальется

                                   бутон безмолвия

                                   ствол слуха треснет и дриада

                                   вдохнет бессмертья прелый аромат

                                   как дым едва истлевшей сигареты

            Вряд ли что-нибудь дальше произойдет с этими стихами по-русски, но я, в общем-то, привыкла так жить — тоже словно миллионер какой-нибудь: что мне хочется — читать, что мне хочется — писать, что мне хочется — переводить. Так и прожила с той самой минуты, как ушла с почтового ящика — уже двадцать лет назад, — и у меня даже отобрали Народным судом квартиру. Так вот и удалось пожить в свое удовольствие. Грех великий, не исключаю. Я имею в виду, жить в свое удовольствие.

            Там, где море наползает на сушу, скользят по дну и качаются на гальке у самого берега солнечные эллипсы и круги — дождь кончился, прояснилось, и я выбралась на причал.

            Не верится, что я участвую в этой красивой картинке. Я ее ничем не заслужила. Я ей никто. У меня здесь никого нет. Кроме Принца Датского. Но он ей тоже никто. Ничего общего. Может быть, разве что в том замке, который они пошли смотреть, а я нет. Где море, и ветер, и скалы. Он мне сказал, ступай в монастырь и не плоди муки и страха. Безобразия и уродства. Глупости и насилия. Лжи и лицемерия. Горностаевых мантий и алмазных перстней. Напалма страстей.

            А Он мне велел: плодитесь и размножайтесь. Как бы ни выглядел этот мир. Как бы больно в нем ни было. Мне нужно пушечное мясо вечности.

            А я не могу ни на минуту забыть Его крестной муки. И как о н и могли, как могли? И как они могут?

            Не могут даже вылечить меня.

            Он не дает. Считает, надо еще что-то понять (иначе бы уничтожил).

            Катя Зайнингер смеется надо мной, когда я ей пересказываю книги про карму. Говорит, русские спятили от своей неразберихи. У них крыша поехала. Жить не умеют, вот и выдумывают. Удалили мне вовремя опухоль в груди — и нормально. Разве мне дашь семьдесят четыре года? А жила бы там у вас — давно бы в живых меня не было.

            Какие там семьдесят четыре года! Вон, упрыгала с ними смотреть замок. Где море, и ветер, и скалы. Профессорствует в Колумбийском университете. Каждые два года выпускает по книжке про своих русских предков. Начала с петровской эпохи. Теперь добралась уже до романа Князева с Судейкиной. Решила наконец-то рассказать эту историю правдиво. Восхищается Татьяной Толстой. Сплетничает. Носит неброские парижские платья и английские костюмы. Если платье — то парижское, если костюм — то английский. Если машина — то Ягуар, если квартира — то в Гринич-виллидж, если домик — то в Швейцарии. Но это у богатых родственников, к ним она ездить не любит — довольно ограниченные люди, очень дорожат своим престижем. А она демократична в общении (да вот, например, я — куда уж дальше ходить). “Как все американцы”.

            Может быть, это и есть черта, разделяющая религию и культуру. Культура печется о человеке. Тщится земную жизнь усовершенствовать, привести в желаемый вид. Или хотя бы приукрасить. Если не получается обезболить. А в идеале хочется хорошо жить, в достатке, довольстве, в любви, в красоте — и не умирать. Да еще и делать, что хочется, что взбредет на ум (“свобода — высшая ценность человеческого существования”!).

            Религия печется о высшем начале, о неподсильной человеку силе. Тщится угодить ей, проникнув в тайну ее требований.

            Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя грешную в моих мыслях. Люблю Тебя и жалею.

            Есть у меня в кармане сто долларов, и можно было бы пойти  разменять их и учинить небольшой шопинг — прямо здесь, недалеко от причала улочкой выше я видела целый квартал магазинчиков, может быть, именно зачуханных и дешевых, какие мне нужны, а не в какие пытался залучить меня Мерлин:

            - Давай посмотри. Я хочу купить тебе что-то такое, что подходило бы твоему человеческому статусу. Что бы тебе нравилось.

            А мне-то там как раз ничего и не понравилось. Это были маленькие дорогие магазинчики в центре Копенгагена, куда входишь, и дверь позвякивает — и ты оказываешься один как дурак посреди стеллажей с тряпками, зеркал и искусственных цветов, и тебе навстречу бросается, как улыбчивый тигр, хозяин или хозяйка из глубин помещения и исподволь оценивает с ног до головы твой “человеческий статус”. Ты чувствуешь себя застигнутым врасплох, мнешься, краснеешь и понимаешь в очередной раз, до какой же степени ты совок, и буржуазные отношения расстраивают тебя донельзя. В довершение всего кремовый костюм, который прикладывает к тебе с довольной рожей Мерлин, кажется тебе кухарочьей бутафорией, которую ты напялишь на себя ну один раз в жизни — завтра и здесь, неизвестно еще по какому поводу, а потом, в Москве, не с собакой же в нем ходить гулять и травить душу пенсионерам, которые отдали свои лучшие годы на алтарь честности, коллективизма и взаимовыручки. Не говоря уже о его цене, которую ты будешь потом мысленно делить на все оставшиеся годы своей жизни. И ты отрицательно качаешь головой.

            Этого не объяснить даже Мерлину, который понимает очень и очень многое.

            Но сегодня воскресенье, у них все закрыто. Профсоюз неукоснительно блюдет права трудящихся на ниве торговли, и стричь прибыль круглыми сутками и без выходных — здесь не проходит. А надо сказать, при закрытых магазинах все эти прелестные европейские городочки выглядят довольно скучно и безжизненно.

            А добивает меня, как русского, вероятно, человека — пледик на газоне, светленький и ярконький, на котором детки — две девочки и мальчик с ангельскими кудряшками — угощают своих кукол на скромно сервированном столике с тремя ромашечками в вазочке... Это где же они их, интересно, сорвали — неужели все на том же газоне, или принесли с собой, как и кукол, мячики, столовый набор мебели — белый, загородный, с резьбой — и пледики? А может быть, их подкинули сюда родители на автомобиле, а сами поехали дальше, со своими куклами, и мячиками, и пледиками. И вот сидят прелестные детки на прекрасном пледике на берегу великолепного канала... Или — прекрасные детки сидят на великолепном пледике на берегу прелестного канала... Ну и так далее, вы это читали. А мы сидим в нашем русском дерьме. Да еще и у нас же все это вызывает... что же это у нас вызывает... у меня, к примеру сказать? А Бог его знает, что это у меня вызывает, но только не европеянка я, не европеянка, нет.

            Просто удивительно, насколько это за версту видно. Даже когда на тебе ничего изобличающего нет. Одна только майка, наверняка китайская какая-нибудь. И мокрое гостиничное полотенце на шее. Когда я третий раз плакала в Нью-Йорке. В большом таком американском лифте человек на пятнадцать поднималась к себе в номер из бассейна, и вдруг меня за руку выуживает из толпы уж настоящая европеянка, нежная и седая:       

            - Are you Russian?

            - Yes, - обалдела я.

            - Amid the thousend fases... I’d recognize... the Russian face. They did set me free from Aushwits.*

            И показывает мне потускневшую серенькую цифирь на тонком запястье.

            Уж можете представить, как мы рыдали, обнявшись.

            Но когда я только приехала в Штаты, на меня сразу же, в аэропорту Кеннеди, пахнуло духом паленой серы. Не знаю, как это объяснить. Но только не предубеждением советского воспитания. Хотела бы я увидеть своими глазами психоаналитика, который в состоянии был бы проанализировать и исчислить, что какие российские ростки больше воспитывало и напитывало: приключения Робин Гуда с Эролом Флинном (никто и понятия ведь не имел в Советской России о его ку-клукс-клановской подкладке), благородная веселость и верность долгу Нелсона Эдди, высокая человечность Греты Гарбо и Чарльза Спенсера Чаплина (не говоря уже о Фолкнере, Селинджере и Элиоте — допускаю, их читали, и даже знали об их существовании не все двести миллионов) — или маразм советской пропаганды, который отталкивал уже мое поколение частично, а уж последующие — полностью и поголовно. Так что, может быть, правдой Фолкнера, Селинджера и Чарльза Спенсера Чаплина на меня так вот и пахнуло сразу в аэропорту Кеннеди, но только я явственно ощутила запах паленой серы.

            Зато проплакав несколько дней в Нью-Йорке, я вдруг почувствовала себя там так, как будто я прожила в этом городе не одну, а несколько предыдущих жизней, даже невзирая на мой тяжелый, можно сказать даже клинический случай топографического идиотизма.

            Конечно, живопись Нэнси Гринуэй, молодой лондонской художницы, снимавший в Бруклине под мастерскую просторную двухкомнатную квартиру на стипендию Колледжа Искусств, была по московским меркам слабой, рахитичной и наивной — но шампанское было настоящее и разговор веселый, а глаза грустные и в холодильнике пусто. А когда Мерлин читал там свои стихи, ясно было, что никто не врубается и спешат поскорее перейти к университетским сплетням и россказням о знаменитостях: Горбачев, Ельцин, Барышников, Иосиф Бродский и Лайза Минелли. Просто прелесть. Ну и тем же мы им подбрасываем для разговоров.

            Как быстро высох парк — солнечный, сквозной, будто и не было никакого дождя и тумана! Так и ждешь, что за деревьями обнаружится сейчас красноватый гравий теннисных кортов — кенигсбергских, калининградских, наследство Третьего Райха — нам, детям страны Советов, на которых проводили все ведущие российские первенства, пока эти корты не захламились и не истоптались за неухоженностью должной, приличествующей всему шикарному, культурному, европейскому...  Замшелые стволы и желтеющие прядки ясеней.

            Кёнигсберг не начинали отстраивать лет десять-пятнадцать после войны. Видно, не знали, что делать с этой Восточной Пруссией и не придется ли ее отдать кому-нибудь. Руины заросли бузиной, плющом и жасмином. И все же это были руины диковинной европейской кирпичной кладки, фрагменты идеально гладкой брусчатки, руины чуждой, недостижимой по структурной упорядоченности цивилизации. По дороге от гостиницы к стадиону приходилось пресекать зоопарк (не исключено, что специально давая крюка для этого). Вернее, то, что от него осталось — от, говорят, чуть ли не второго в Европе зоосада: зеленеющий бурелом, неотличимые от бомбовых воронок вольеры, мощные пустые клетки и водоем с вечно торчащими в нем двумя белыми медведями. И стариком-сторожем на осыпающемся бруствере, бросающим им рыбку. Боже мой, как хорошо я его помню! А ведь он умер давно вне всяких сомнений, так же как и его питомцы, рядом с которыми он просиживал целыми днями. Даже пара меховольных детенышей, игравших рядом на травке, — и они, наверно, изжили уже свой век и покоятся где-нибудь в земляном чреве творения. Только запах жасмина, мокрого песка и звериного местообитания витает в памяти. Моей. Смешно, правда? Легкое дыхание белых медведей Кёнигсберга.

            Так что же  вообще-то абсолютно? Вечность — это несомненно некая точка. Но какая? Точка чего?

            Или корты сочинской “Ривьеры”. Окруженные душным запахом кипарисов и магнолий. И водная станция неподалеку. Куда прибегаешь после тренировки, горячий и потный, бросаешься, скинув шорты и майку, с трехметрового трамплина, и, пройдя сквозь дивный массаж водной толщи, переворачиваешься на спину и солнцепоклонствуешь всей душой, всеми клеточками своего бессознательного, прикрыв глаза.

            То же самое и на Кировских островах. Где вообще жили на первенстве Союза на водной станции и ходили прыгать с трамплина по ночам:

                                   Вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня...

            Это ли не абсолютно?

            Но точка — она и есть точка. Никакая. Ничего. Пока видишь на горизонте точку — или в океане — или в небе — или в бесконечности — не знаешь, гайдаровский ли это всадник в буденновке, инопланетянин или атомный смерч, но ясно одно: это провидение.

            Вы видели неожиданно выпрыгивающего из воды дельфина вдали-вдали, сидя на морском берегу?

            Ни звука, ни шевеления воздуха, ни предчувствия.

                                   Прислушайся — и ты услышишь как

                                   апрельских дней букет нежнейший вянет

                                   и лопнувшая опухоль ветвей

                                   наполняет старушечьим шепотом

                                   истощенные клетки простора

                                   на чьих плечах лежит столетий бремя

                                   чей сиротливый голос закален

                                   на сквозняке вселенной

            Интересно, они придут сюда, на яхту в своих шортах и ботинках и голодные — или уже одетые для концерта в филармонии и пообедавшие? Никогда не знаешь, как надо одеться — при том, что и вариантов-то раз-два и обчелся. Но я плевать хотела на то, что они об этом думают и подсчитывают ли мои варианты. Когда Катя Зайнингер заметила как-то раз — еще тогда, в Нью-Йорке, до распада Союза, — что Раиса Максимовна посрамила великую державу, появившись на каком-то мероприятии в платье, которое на ней уже видели, у меня явилось страстное желание познакомиться с Раисой Максимовной, дабы укрепить и подбодрить ее в замечательном начинании перестать плодить муку и страх. Безобразие и уродство. Глупость и насилие. Ложь и лицемерие. Горностаевые мантии и алмазные перстни. Напалм страстей.

            А фортепианный концерт Шнитке, на который они идут сегодня в торжественный, строгий (хотя и небольшой) зал Копенгагенской филармонии, я слышала впервые уже господи как давно и при совершенно других обстоятельствах.

            Как вы сами понимаете, в ФИАНе. (Или вы не в курсе? Да, этот институт фундаментальных физических исследований был большим поклонником Альфреда Гарриевича и то и дело устраивал у себя в конференц-зале, рассчитанном на довольно обширные научные собрания и политмассовки, концерты гениального современника, никогда, с самой первой его симфонии, не сомневаясь в его гениальности. (Деньги собирались в шапку по кругу, то бишь по рядам — уже ближе к завершению концерта. Бросали и по десятке, и по пятерке, и по четвертаку — м.б. академики, да и те, кто тогда уже умел совмещать приятное в науке с полезным где-то на стороне). По отзвучании его неизменно трагической музыки, даже когда это был и Реквием, взволнованные душевным соитием в печали организаторы предлагали всем желающим остаться на маленький банкет в честь маэстро: несколько бутылок шампанского и “нарезные” батоны по тринадцати копеек с “отдельной” колбасой спешно готовились к этому моменту девочками-секретаршами и диссидентствующими соломенными вдовами, кому за леденящими душу звуками непостижимого небесного немилосердия слышались рыдательные завывания пурги в Ванинском порту. Вспоминаете ли вы это, дорогой Альфред, когда лежите, как вам кажется, спокойно на своем шелковом диванчике в Гамбурге и не подозреваете, что у вас опять, к чертовой матери, двести шестьдесят на сто сорок и давно пора выпить дополнительную таблетку? А помните, сколько стоила “отдельная” колбаса? Впрочем, вы никогда толком не знали, что почем, только знали, что денег семье нужно много. Почему-то.

            А может, это и есть любовь. Господи-Господи-Господи, откуда же мне знать. Ну откуда? — в жизни ни один мужчина не осыпал меня такими материальными благодеяниями, как Мерлин.

            И когда он в Нью-Йорке сразу же, как только мы встретились, порывался купить мне блок “Сэлема”, а я ему сказала:

            - Не надо. У меня еще тот цел, что ты купил мне в Москве,

            - Ты бросила курить? - с педагогическим торжеством в голосе спросил Мерлин.

            Я засмеялась. Вот драк, вот дурак!

            - For memory, - и эта тоненькая струйка горечи и печали, которая пролилась вглубь меня, остановила на секунду его глаза на моем лице, он сначала нахмурился, потом высоко поднял брови и покрутил пальцем у виска.

            В вашей музыке, Альфред Гарриевич, действуют две рати небесные — на земле и на небе: вершится мистерия земной жизни Там, в глубине безвоздушного Космоса, и все уродливое, презренное и смешное здесь — это искаженная Диаволом гармония вечной Красоты. Нет? Я вас неправильно понимаю?

            А ваше лирическое страдание? Ваша прекрасная боль в глубине звука и души — прекрасная и гармонически высшая в иерархии ваших звучаний? Правы ли в ней перед Богом? В вашей непереносимой печали, от которой всякому хочется немедленно собирать что-то в шапку, хорошее и чистое, разнеженную и добрую энергию души и бежать за шампанским?

            Запах паленой серы сопровождает земное, химические элементы и атмосферу. Где нет материи — нет страдания, нет боли, нет рефлексии, нет Красоты. Нет Добра. Одна только Истина — эта.

            И как она звучит, интересно? И может ли она звучать? — ведь звук — это уже материально. Дрожание воздуха и мембран.

            А мне ужасно жалко всех, Альфред Гарриевич. Ужасно. Даже вас — не говоря уже о советских событиях и Югославии. Не знаю, что с этим делать. Не знаю. Ни любви, ни веры, ни надежды не осталось в душе. Ни радости, ни желаний. Одна жалость. Вся эмоциональная палитра души выродилась в один тон — жалости. Ко всем и ко всему. К этим несчастным старикам, которые верили в справедливость и силу единого порыва, а теперь отданы в одночасье на милость бестрепетного, веселого и энергичного Мамоннова, который сразу же не замедлил набить свои карманы их крохотными социалистическими сбережениями и продолжает грабить их ежедневно и ежечасно. К зайчику и лани, к подыхающим по задворкам бездомным собакам, к коровам, мычащим в загонах электрических боен Чикаго и Копенгагена, последней осенней розе и измолотому жерновами бытия золотому тельцу зерна.

            Силы небесные! (То бишь космические.) Сжальтесь, будьте милостивы, над тварью своей — этой несчастной, глупой производной ваших немеренных сил!..

            Но говорят, нельзя изменить программу развития.

            “Они” “не могут”!

            А всемогущи.

            Или “не хотят”?

            Да и есть ли желания там, где нет живой и болящей материи — а только банк: банк информации Вселенной и торсионные поля. Только творческая воля — как у Сталина.

            И не запрятаны ли корни трагедии нашего существования в глубине Космоса? Что-то там когда-то случилось такое, что привело к столкновению миров и гибели слабейших? И эти небесные гармонии имеют звучание музыки Шнитке?

                                   Прислушайся — в утробе тишины

                                   бесчинствует весна победителем Трои:

                                   слушай! — тень его пьет вместе с тенью врага

                                   мрак летейского гимна.

                                   Смолкла флейта зари — только вечность

                                   безумной вещуньей сухарь разрушенья грызет

                                   покинутая всеми.*

 

            Нами, сказала бы я, если бы это было мое стихотворение. Но это стихотворение Мерлина. Я только перевожу.

            И надо уже переодеваться.

 ---------------------------------------------------------------

* стихотворение Ильи Оганджанова

 

 

 

 

 

ПАДЕНИЕ ДОМА ЭШЕРОВ или САД ПОД ДОЖДЕМ (И СНЕГОМ)

 

 

                                               Покажи свои крылья, кузнечик!

                                               Цвета какого они у тебя?

                                               Можно заставить, но я не буду:

                                               мне приятно, что ты не боишься меня,

                                               чудо цветистого дня!

                                               Терпеливо держу на открытой ладони,

                                               раз так вздумалось —

                                               прыгнуть, сидеть и молчать;

                                               твои длинные карие ноги

                                               интересно вблизи изучать,

                                               и мне снится в тусклом пространстве

                                               двух макушечных глаз

                                               шум сиреневых, синих и красных

                                               несусветных проказ...

           

            Не могу вспомнить, в каком году это было. Да и неважно — для какого-то малотиражного сумбурного сборника наспех собираемых стихов “московского андеграунда”, то есть кого не печатали при жизни: при молодости, при силах, при надеждах, при упованиях... Упованиях.

            Вы только посмотрите, на что она уповала. Нечто даже идиотическое есть в этом  melancholiе п о  с в о б о д е  в духе этакого пьероидального примитивизма: позвольте, мол, нам расправить свои цветистые крылышки, и в ы  у в и д и т е... В году все-таки так это семьдесят первом, наверное. В пору восхищения Натали Саррот и грустного обнаружения родства — опасное сходство, нет, избирательное сродство, нет, печальное сиротство — с Вирджинией Вульф, Ингеборг Бахман, а также Эмили Дикинсон...

            Ну вот мы и видим. Счастлив, кто посетил сей мир...

 

             - Господа, да не ругайтесь же вы матом! - увещевает продавщица очередь за водкой по талонам — приносит мама из сегодняшних своих походов — бытпоходов — интересные наблюдения. Я ее умоляю никуда не ходить, но она ходит и ходит, встает в шесть утра и затемно уходит из дому, возвращается в пять вечера, иногда с одной только упаковкой спичек в пустой сумке. Я устраиваю крик, что нам ничего не надо, что она старая старуха и должна беречь себя, что овсянки и макарон, уже припасенных ею, хватит блокаду пережить.

            - А я хочу есть! Хочу есть! Я же не виновата, что тебе это не надо, что ты этим не занимаешься! А я хочу есть! Я должна есть! Я имею право есть! Отдаешь им жизнь до последней капли крови и видишь одну неблагодарность!

            Михаил Кузмин, говорят, разъярившись приземленностью своей матери, выкинул за окно бутыль подсолнечного масла, с трудом добытую ею в восемнадцатом году, — а потом голодно и медленно истлевал в советском Ленинграде... Умолкаю и ухожу к себе в комнату: страшно этих мистических связей, пусть делает что хочет.

  

            Ладно, напечатаю еще парочку, и хватит с них. Устала сидеть на стуле — не держит спина. Все равно это уже не актуально: покажи свои крылья... Показал! И еще покажет, небось. Хотя я вот боюсь. И притом страшно.

            Что-то мне не верится, что кузнечики могут быть такими уж разными в Париже, Лондоне и Стокгольме — и даже на Бирме, Цейлоне и островах Фиджи... О! Вот-вот-вот, ах-ах-ах...

                                   Вспоминает суринамская жаба

                                   о своих родных и знакомых

                                   у окошка сидит пригорюнилась

                                   подперлась локотком вздыхает

                                   о молодости что прошла

                                   о своей любви молодой   —

            Паша, молодой Паша Соколов, вот кстати-то вспомнилось, разве можно объяснить, почему это чему — уж он-то поэт прелестный, и видно мне это со стороны ясно и определенно, почему это чему какой-нибудь К. или какой-нибудь М. или какой-нибудь Ку., который вообще по-моему не поэт ни сном ни духом, потому что без музыки внутри, а учитель некий истории — что очень даже хорошо, чем бы плохо — и излагает, просто в престижной форме, для себя престижной, в первую очередь, такая вот претензия, ну и что, кому какое дело, — а вот в какой-то момент прогремели и вошли — куда вошли? как говорил профессор Богданов, горькоумец  н а ш и х  д н е й, хотите ли вы войти в сонм богов или в Союз писателей СССР? — а Паша Соколов никуда вообще не вошел, и даже давно не звонил, так что никогда не знаешь — жив ли он еще или умер, потому что трубку не снимает никогда. Гаденыш.

            Какая-то тут тоже тайна, ей-Богу, и всегда она наверно, была, и всегда меня мучило подозрение — страх — ужас даже, как и перед всей бездной тайн, хотя спрашивается, ну чего уж тут убиваться, что на одного известного нам моцарта приходится сто, а мажет тыща, а может Бог один знает сколько не известных, не может быть, говорили мне: Моцарт один. Тем и Моцарт.

            Так и Паша же Соколов один, это очень ошибочное какое-то у вас чувство, или мнение, или инерциальное бессознательное жизнечувствование — что у нас не мерено-не кошено-не вешено-недовешано, и все на миллионы.

            А теперь еще входит в моду этакое западное — что стихи, мол, поэзия — некое просто частное занятие, как иметь или не иметь собаку, и к обществу ну никакого теперь отношения  уже не имеет: общество больше их не слушает, по их указке не живет, смотрит себе телик, вкалывает и зарабатывает — кто на двухэтажный дом с верандой на Атлантический океан, самолет и яхту, кто на дачу в ближайшем Подмосковье с сортиром в углу участка и шестерку-жигули, кто на каждый день мяса для себя и фрукты для детей, а кто вообще чтоб под сокращение не попасть и знать, за кого для этого проголосовать. Вот, мол, и всё — вся структура бытия. Структура социума, полностью покрывающая структуру бытия: идеальное жизнеустройство: демократия.

            Как поэт — Пашин поэт — в семьдесят каком-то там, двадцать лет назад, такой уже у него и был: На перекрестке  сумрака и неба,  на перепутье  снега и весны — я возникаю из пустого бреда:  где слух мозолист,  а слова — вкусны... Так, —  не расстегнут, вежлив и опрятен, — по авеню  бетонных деревень   шагаю меж каких-то красных пятен,  нагнуться, рассмотреть поближе — лень.   Отечество! Страна моя! Россия! — и на лице соленых струек сеть...  Дак Господи, не может быть красивей   земли   чтобы пожить и умереть.

            Вот так вот. Пророк, оказывается. Гаденыш.

            Правда, пародировал эту позицию. Но кто это считывает? Кто вообще считывает нюансы стиля? — Снявши голову, по волосам не плачут.

 

  

            - У нас, когда был гололед, Тяжпром надевал на ботинки чулки. И никакой гололед был не страшен... Чулки, конечно, пропадали... — и она вздыхает, тяжело так, безнадежно. Мгновенно проваливаюсь в жесточайшую депрессию от ее вздохов:  разве чулки ей жалко, разве чулки, хотя конечно, и чулки, в этом я нисколько не сомневаюсь, — мне тоже всегда всего жалко, что пропадает, что рвется, что бьется, даже когда распадается рисунок и стиль, я  испытываю боль — а она отдала этому проклятому Тяжпрому всю свою жизнь, до семидесяти трех лет никак не могла ее вытащить на пенсию и уговорить переехать ко мне.

            - Сколько мы создали металла, сколько стали, сколько всего, а вы что сделали, ваше поколение, вы что? Вы что? Вы что? Всю жизнь пробездельничали и страну развалили... В войну такого не было.

 

  

            - Конечно, Рожество — это неплохо: когда пироги, и подарки, и запах теста... И неплохо было бы, если бы все люди были, как Христос: добрые и отзывчивые, все бы от себя отрывали ради ближнего... Но только я не знаю, была ли бы тогда промышленность...

 

 

            - А мне президента жалко! Один порядочный человек! И Хусейна жалко! И нас жалко...

 

             Он меня поразил деловой походкой, какой целеустремленно шагал по обмерзшему тротуару среди идущих по своим делам людей. Боже мой! — подумала я. Совсем ведь еще щенок, месяцев пять-шесть, не больше. К тому же некрупной какой-то собаки, вроде болонки. Разве такой может выжить на улице, да еще в морозы, на снегу, в такой вот ветер? Он почувствовал мой взгляд и моментально сошел на заснеженную кромку улицы, где я стояла и думала о нем. Глядя на меня большими, как каштаны, продолговатыми глазами, будто подведенными тушью, он  ждал. Я ничего даже не решала, как-то не было этого момента в моем сознании, а думала только о том, как довезти его до дому, такого все-таки для меня большого и неподъемного, как дать ему понять, что нам надо туда-то и туда-то идти, а потом ехать на автобусе? У меня не было с собой ни кусочка колбаски, ни веревочки. Был в кармане пальто полагавшийся к нему кушак, который я не носила. Щенок смирно, только чуть-чуть прижав уши, позволил надеть себе на шею петлю, и мы пошли.

            - Берете? - крикнул с тротуара прохожий из морщин своего обтрепанного жизнью лица. — Правильно, берите. Он вам отплатит. Вы даже не подозреваете как. Счастья вам! А то этот Шарик уже недели две здесь болтается. Никому сейчас лишний рот не нужен.

            Какой же он Шарик, подумала я. Что-то не то. Это не для него. Он скорее Шурик: красив, разумен. Да-да-да-да-да! Вот это точно найденное слово: выражает.

            Комичный, трогательный, покорный, с опущенным хвостом, шел как к себе домой.

            У порога же двери,  войдя, сразу лег на тряпку для ног, выдохнув из легких, казалось, весь свой воздух: только вот лечь, и больше ничего, и спасибо, и помоги Вам Бог!

            А была одна чечевичная похлебка на кухне о ту пору, и я поднесла ему мисочку, прямо в коридоре, прямо к носу: ведь устал и изголодался, поди. Но нет! Нет-нет-нет-нет, что вы! Это уже слишком, это лишнее, даже неудобно как-то... Мне бы лечь, и лежу, и прекрасно, и так вам благодарен и счастлив, что приложу все свои силы... Не осрамлюсь, не подведу... Порядок и дисциплина... Будьте уверены.

            И уже через час попросился на улицу.

            - О! - сказали незнакомые люди, ходившие туда-сюда по кругу пустырного сада за нашими домами, по над берегом давно изгаженной небрежением речки. - Какой красавец!

            - Какой блондин!

            - Какой тибетский терьер!

            - Где-нибудь полгода?

            - Еще и поводком не обзавелись? То-то мы вас еще не видели тут. Милости просим!

            Сзади будто кто-то толкнул, и оглянувшись, я обнаружила, что меня обнимает за шею, стоя на задних лапах, огромная овчарка. Какая-то просто Шайка Белой Розы, почувствовала я сразу. Вот не знала: прямо за домом, дорогу перейти. Другой совсем мир. Пустырный сад. Собачий. Еще от старого деревенского пейзажа, с развесистыми одичавшими яблонями, со светящимися кустами хрена.

            Мы-то сюда только и переехали, что в конце лета!

 

             - Это кто? - спросила она, вернувшись после своих изнурительных походов, хотя было очевидно, кто это.

            - Шурик, - ответила я.

            - Так-так-так. Хорошенький, ничего не скажешь. Даже красивый. Но ведь его надо кормить! Это же огромная ответственность. Ты подумала об этом? А кто с ним будет гулять? Ну предположим, утром, пока ты спишь, я с ним выйду... Смотри, хвостом махнул! Он меня признал! Согласен с бабкой гулять! Како-ой хвост! — Хризантема! Белая хризантема, Седьмое Ноября! Только чем же нам его кормить? — Нет-нет-нет, и о чем ты только думаешь — сами едва концы с концами сводим, такой удар по бюджету! Шурик! А ты ему дала хоть что-нибудь? Или тебе даже в голову не пришло? Теперь собаку будешь голодом морить!?

 

            история... если бы ты мог ее закончить... о, я знаю... тысячи и единицы... это моя жизнь... окончи ее...  после этого ты будешь спокоен... сможешь спать... и я закончу ее... и совсем не ту, которая... всё всегда длилось всегда...*

           

             Миссис Дэллоуэй** смотрела сквозь серебристую шаль на лампу, и плеск весел стремил ее мысленно...  стремил ее мысленно... к маяку... к плотине в Печатниках... к совершенно обросшему одичавшим парком, скрытому неподкупной листвой Дурасовскому поместью, к церкви Николая Угодника, заваленной хламом... Да-да-да, и трактор во дворе.

            На другом берегу — то ли это там остров: река рукавится, одно зеленое побережье косит и удаляется с глаз, сказочно драпируя шатер Коломенского в некий сусальный фантом доиндустриального княжества (кокошник, плывущий в дрожащем и остывающем предзакатье, жемчужный орнамент поникших углов, остриями уходящих,  уносящихся с печальной незаметной скоростью в прах, в чрево творения), другое прибрежье, напротив, будто бы лелеет взгляд надеждой на приближение, доступность, жадно бросает воображение к веслам, манит странно-светлеющей, необъяснимой постройкой, функционал которой невнятен — а посему волен оказаться и домиком смотрителя маяка, и оторванным не то что от социализма, но и от всякой социальности жилищем некоего Глана, по имени Алексей, или Федор, или Кузьма, гуманитария, выпускника университета, обросшего бородой, с приусадебным квасом и Бог знает как добываемым хлебом, маковыми рожками: салат, огурцы, редиска; еще нам нужна, вероятно, корова — но только для молока, для сметаны, для сыра, вечно доящаяся и вечно живая, и поле картошки. И больно ли думать, что это, скорее всего, какая-нибудь высоковольтная подстанция с пьющими сменными, небритыми, в вылинявших футболках и засаленных ватниках? О, я не знаю! Я ничего не понимаю в жизни — о, ничего!

            Темнела провалами между ветвей дикая бузина, ветер бежал по пустырям, заросшим астрагалом и чертополохом, душил болиголов и плескалась река Москва.

 

  

            Мужчина с черно-белым спаниелем впереди, и глядя на этого спаниеля, чувствую такую нежность, тепло и доброту жизни — этого мужчины — этого спаниеля, — что верю вдруг, будто все еще может быть хорошо, и даже для меня. Может быть, Бог вот так нас любит? — как этот хозяин свою собаку, и как собака — меня, даже не подозревая об этом, но озаряя каким-то удивительным приливом сил — от одного только вида ее забавного хвостика и загребущих мельтешащих лаптей.

 

  

            Никакая не фрагментарность сознания* — вернее, фрагментарность, конечно, осознание фрагментарности, наконец-то, после иллюзии целостности, после грубого, механистического стяжения видимых обрывков в мнимую целостность, догадка — что видим и знаем фрагменты! фрагменты! фрагменты! — срез непостижимой многомерности объема — а может, разъема? — а может, разноплотной безобъемности, содержательной? — в плоскости своей пяди земли. Догадались! — а значит, расширение сознания, как и самая маленькая, пусть даже малюсенькая догадка.

 

   

            И зачем только мы переехали из Люблино? — Ах да, и забыла совсем: там душила литейка, и додушила до микроинсульта, отравляла мне всю мою ауру и астрал, ни одна мысль не могла прийти, не окрашенная угрюмой безнадежностью жизни, тяжело и невыносимо воняющей паленой серой.

 

            “Дама в голубом” — напротив меня в метро — Константина Сомова. Сейчас она не в голубом. Нет — в искусственной шубке, такой же потертой, как мой детский мишка из бобрика, с вывернутым стеклянным глазом и болтающимися ушами, которого зачем-то привезла мама, переехав ко мне. Как будто можно что-то исправить, вернуть, починить, а главное, чтобы тот ребенок, которому надлежало, по ее понятиям, отдать и посвятить жизнь — сначала ее жизнь ему, а потом его жизнь ей — был снова в полной ее власти. Голубое же у Дамы лицо. Именно этот русалочий, голубовато-тинный оттенок ее очень-очень блеклой ороговелой кожи привлекает внимание: печать смерти. Я уже сталкивалась. Видела этот неуловимый отсвет зеленцы под алебастровой кожей. У подруги Евы перед смертью. Когда крови уже нечего принести к поверженному наряду щек и висков. Это питание. Очевидно.

            Удивительно, как наливаются быстро — прямо на глазах, на экране тэвэ — пуза и загривки. В считанные месяц-два-три — после избрания в депутаты, после восшествия на должность, после проявленной предприимчивости во время — в  э п о х у  дохватывания пирога социализма, вкупе с испекающими его печами, электростанциями, алюминиевыми заводами, вкупе с ежедневным рационом его  п р о п а г а н д о п о с л у ш н ы х  нахлебников, и рассовывания всего этого по карманам. Появляется галстук — “со вкусом”! — потом костюм (мерседес, джип, вольво), потом пузо (квартира “по европейским стандартам”, загородный особняк, кредитная карточка), потом загривок. И все это лоснится.

            И навсегда складывается родовая плутократическая знать новой страны: не вижу никакого выхода из этого нравственного уродства, темного преступления за упавшим занавесом русского коммунизма.

            Мы, русские, — по крайней мере все те русские, которых я знаю и которых читаю, — живем с постоянным желанием пустить себе пулю в лоб; даже те из нас, у которых — когда-то — не было никаких личных проблем с питанием и одеждой. Под воздействием этой тоски мы и пишем, и лепим, и снимаем, и кувыркаемся на сцене — и становимся удивительными мастерами в этих наших кувырканиях. Никогда нигде никакие другие желания и побуждения не приводили к подобным результатам. Никакое либидо.

 

            Запах ели в доме, ниоткуда.

 

            В ушах — подковка серебряная, на двух нотках звучащая... день и ночь, день и ночь: дальний кто-то весть подает, звенит, звенит в уши. Звук отдаленный тихих песен,  что через улицу слышны, —  Entfernte Lieder — сначала показалось, это доносится откуда-то православная служба. Но откуда? — не из Дворца же бывшего пионеров под окнами... Потом напомнило негра-газетчика в нью-йоркском метро — торговавшего по вагонам с рэповской припевкой и приплясом... Наконец, все эти звуки будто бы отчетливо начали складываться в Kyrie***... Так призрачен и так чудесен,  Такие навевает сны... Дана такая сила баркароле  Когда окутан белый мрамор тьмой   Мчит Орион беззвучно и триоли   Вдруг оглашают мир немой... И воспаряет он, но в чьи владенья  В чьи царства? — весь разорван, раздроблен,   С крестами, вздыбленными в отдаленьи,   Ни к цели, ни к добру не устремлен... И только звук далеких песен,  Неясный зов, приливы, Орион... Ты над золой костра, один, безвестен,   И бивуак в молчанье погружен...****

            Не думаю, чтобы это были звуковые галлюцинации. Я всегда слышала время от времени далекую, отдаленную музыку, приносившуюся то ли из поля, то ли из соседних квартир, то ли с Луны — в зависимости от пространственных обстоятельств. Она достигает моего слуха всю жизнь, иногда она так прекрасна, глубока и призрачно-задумчива, что “хоть перо бросай”, как сказал некто, не помню кто, в виду Толстого; больше всего на свойственную моему слуху музыку похож Бортнянский, и где я ее только ни слышу, в самых неожиданных местах — однажды в командировке, в заснеженном по печёнку поселке в Архангельской области я услышала эту таинственную музыку прямо на площади с партийными лозунгами и доской почета, будто из репродуктора, будто сквозь промерзший заиндевелый то ли парк, то ли сквер, сиявший зимним алмазным сиянием и пропускавший через себя, будто сквозь инкрустированное льдяной божественной красотой сито, это тихое-тихое, объемное-объемное — во все небо, во всю вселенную — звучание.

            Это не “звучащая раковина”*****, и не ковш, наполненный водою, на сухом табурете — это сам океан мироздания, пронизанный этим звучанием насквозь. Но почему же оно так слабо доносится до моего незадавшегося бедного слуха? — впрочем, и это ведь милость, за которую не устаю благодарить Тебя, Господи. Чем я была бы без этих звучаний? Что бы имела? — обделенная вконец, на грязном заплеванном асфальте, среди воняющего бензином “постиндустриального” (словцо-то! — красивенькое, модное, произносимое со смаком) разора своей дорогой родины, в самом сердце ее — вымороженном каменном мешке, пустом и бездушном. Он ли обречен, или моя, такая, как у меня, подобная моей душа — как казалось Гегелю в “Феноменологии духа”, разорванная и звучащая? — откуда мне знать, но дело обстоит именно так, это мне ясно.

 

            - Найда приглашает меня в компанию по бизнесу.

            - Какая Найда?

            - Ну, черная лайка, подружка Шурика.

            - Поняла, поняла... В какую такую компанию? По какому еще бизнесу?

            - Торговать на Площади Революции.

            - Чем?!

            - Фантой, хлебом. Пивом.

            - Боже мой! Ты совсем рехнулась. Зачем тебе это?

            - Шурика кормить. Не может же он есть одну овсянку и макароны, как мы. Ему мясо нужно. Хотя бы кости. У нас тут фанта стоит в угловом магазине двести рублей, а там мы ее будем продавать по четыреста.

            - Ты что, с ума сошла? Это же спекуляция!

            - Так разрешили же.

            - И кто ж у вас ее купит по четыреста, если можно за угол зайти и купить по двести?

            - Вот. Найда говорит, покупают. Кому некогда. Поеду попробую.

            - Нет, мама. Это что-то ужасное. Ну сколько ты там наторгуешь? А тяжести таскать тебе нельзя, тебе нельзя, тебе нельзя!

            - Я на тележке. Найда подарила. На помойке нашла и мне подарила.

            - О Господи! Ну как ты ее дотащишь, эту тележку, до Площади Революции? Как? Как? Как? Я ведь не могу тебе помочь! И потом, ты ведь страдать будешь, там стоять: главный инженер, лауреат государственной премии — и вдруг с фантой! Как Ахматова с селедкой в восемнадцатом году.

            - Ничего, не буду, - решительно, ожесточенно заявляет она. - Немцам  продавали же папиросы в войну!

 

             О, диалоги Олдоса Хаксли! Point counter Point...******

            

            Перед окном пошатывается от ветра верхушка голого зимнего дерева, на нее навешены, точно елочные шары, облитые светом свечей, зажженные окна противоположного дома. Красиво.

 

                                   Корзинка с пряжей. Елочные ветки

                                   в бидоне из-под молока —

                                   вот Рождество мое. И Первая соната

                                   Бетховена, и кружевные ставни

                                   на окнах, и тишайшее житье.

                                   Вы не прийдете, ни к чему рыданья;

                                   но все равно, я все-таки скажу,

                                   раз все так ни к чему, —

                                   что Первая соната — это детство,

                                   чулки в резиночку и замиранье сердца

                                   от света на полу и от печали,

                                   от волшебства скрипичного ключа,

                                   скрепляющего нас через века —

                                   не с вами: вы нас знать не пожелали...

 

            Ничего не надо. Какая глупость — показывать кому-нибудь стихотворение. Печатать его. П у б л и к о в а т ь. Как будто что-то могло измениться для него, для этого текста — что тогда, что сейчас, все то же, о чем в нем и сказано, что было мне ясно с самого детства, моего замкнутого, замаскированного под окружающий мир —  под окружающий стадион — детства: Чтоб спрятаться, на то есть грим и маска,  И пусть зрачок надтреснутый горит,  Не предавая глубину огласке, овалом чистым пусть лицо парит... Среди садов   в померкшем освещенье,  Под небом, полным ночи и огней,   Ты должен спрятать слезы и мученья,   Чтоб плоть не выдала, что происходит в ней... Пробоины, разрывы, все улики  Того, что в недрах кроется распад,  Спрячь — сделай так, Чтоб с пеньем дальним, тихим... Плыла гондола в каждый встречный взгляд!****

            Что-то дрожит и мерещится, какой-то образ, какой-то мальчик с собакой; ничего не могу вспомнить.

 

            - Это просто удивительно, до чего ты осталась одна, - говорит она. - И вся наша семья распалась. Семья — это самое главное для человека. То, что никогда от него не отступится, всегда поддержит... Всегда.

            ... Занавешено большое трюмо. Мы с мамой и бабушкой приехали сюда, в эту большую полупустую ленинградскую квартиру, потому что дедушка Игнатий, муж бабушкиной сестры и мамин дядя, был при смерти, и вот теперь он умер. Пол усыпан елочными ветками. Пахнет хвоей и еще чем-то, незнакомым: вероятно, меня, как щенка, настораживает и тревожит запах чужого жилища, но я не могу еще этого осознать, не могу ничего этому противопоставить в своих скудных детских понятиях. Я страшно подавлена. Одна только  н я н я  Д у с я  вызывает доверие. Кто она такая и чья няня, мне неизвестно, но она как будто знает меня и все обо мне непосредственно с неких небесных скрижалей: что послано в мир такое-то вот наиважнейшее существо — Я — и что все это должны понимать и знать, но понимают и знают недостаточно, хмурятся, суетятся, не обращают никакого внимания, и только няня Дуся понимает и знает:

            - Это и есть маленькая Зоинька, какая славненькая, настоящий зайчик, уже не такая дохленькая, как приехала из Жигулей, бабушка поставила на ноги, молодец, бабушка, молодец, Катерина Александровна, всегда была из них самая сильная, самая норовистая, захотела, убежала с приказчиком, и никто ничего не смог с ней поделать, уехали из Питера, и все, только простить и оставалось, и простили бы, если бы, прости Господи, не все эти ужасы. Живы были бы — все бы всё всем простили...

            Бабушкину сестру Софью Александровну — бабушку Соню — я в тот приезд совсем не запомнила, можно предположить, что она была слишком убита горем, чтобы проявить себя хоть как-нибудь. Наверно, у нее была энергия на нуле, и никакой ауры от нее не исходило. Может быть, ее астральное тело находилось где-нибудь совсем не там, не совсем в том месте, где пребывало мое маленькое и в сильной еще степени эгоцентричное физическое, а именно — в старом кресле-качалке перед окном, в совершенно пустой, довольно просторной комнате, в которой время от времени появлялись какие-то люди, но которой я, как мне представляется сейчас, не покинула ни разу за все эти три или четыре дня нашего пребывания у бабушки Сони, даже в туалет не могу вспомнить чтобы ходила. А было мне лет пять-шесть. Сын же бабушки Сони, мой  п р о ш е д ш и й   в о й н у  дядя, был в Германии, где его оставили служить после Победы, как и его жена и дети, приехавшие туда к нему из  э в а к у а ц и и, и я никого из них никогда не видела, ни разу в жизни. Только получала от дяди красивые цветные открытки из Вены и Праги, Будапешта и Дрездена, где он был  к о м е н д а н т о м, и на обороте этих открыток печатными буквами, которые я читала прекрасно, писалось, что я — м и л а я,  м а л е н ь к а я,  д е в о ч к а, и что он, никогда мною не виденный прошед

ший войну дядя Боря, всех нас любит. Из чего я заключала, может быть, несколько смело, что и меня он любит и понимает важность пребывания в мире такого  е д и н с т в е н н о г о  существа, как Я. Мне даже и в голову не приходило, что еще кто-нибудь может быть для него так же важен.

            Но меня ждало горькое разочарование, когда он приехал к нам в гости, и я всеми маленькими своими фиброчками почувствовала, что я для него — фигура абсолютно проходная, примерно как котенок, которого мы оставили в живых в честь окончания войны. Даже Катька, наша кошка, была ближе ему — потому что она существовала до войны и он ее помнил.

            Зато когда он показал нам фотографии  с в о е й  с е м ь и — жены и детей, — я испытала форменное потрясение. Совсем даже не могу исключить, что оно сильно повлияло на формирование чего-нибудь во мне, на склад моей психики, а значит, на судьбу.

            Во-первых, у него была  д о ч ь! — твоя сестра, было сказано мне. Но какая уж там сестра, какая? — она была красавица, с необыкновенно складывающимися в улыбке щеками, чего у меня не было и в помине, с сияющими косами, толстыми, с бантиками, в белом платье, и, самое главное, с огромными, не поддающимися описанию глазами. Она была  б а р ы ш н я, я не могла представлять для нее ну  никакого интереса, это было ясно. И брат — мой брат! подумать только! — пронеслось у меня в голове, прежде чем я взяла фотографию в руки.

            Пам!-та-ра-рам! — раздалось бы несколько взрывающих психику аккордов, вроде фортепианного концерта Грига, если бы этот эпизод надо было передать средствами кино: на фотографии стоял мальчик в аккуратненьком темном костюмчике, в белых гольфах с кисточками — с  м о и м  л и ц о м.

            Я подняла голову и посмотрела на дядю. Он ничего не сказал. Мама тоже. Никто этого не замечал! Никто!

 

            Холодные, прозрачные звезды, как стеклянные шары на чистом издевательском небе, вольно дышащем где-то вдали еще тлеющей весной. Боже мой, неужели мы пережили зиму? — даже не верится.

            Как у Платонова: старуха, обломок старого режима, умерла, а сирота вырос и принялся строить новую, радостную жизнь... Если так, если Ляпис-Лазурь*, Ляпис-Небес-Лазурь — истинная, горняя, божественная — это “взгляд на все трагедии с высот”, то какая разница — кто, когда, от чего и в каком количестве умрет, не помутив Ляпис-Лазури: Так истерички говорят — тошнит  От всех этих мольбертов и смычков  И от поэтов — что их веселит,  Когда всем ясно: этот мир таков,   Что если в корне все не изменить,   То просто прилетит аэроплан  И нам такой устроит кегельбан —  Все разбомбит, и негде будет жить.

            У всех свои трагедии идут.  Вот бродит Гамлет, вот бушует Лир,  Офелия, Корделия — все тут.  Но пусть финал, пусть это сам Шекспир   Под занавес, апофеоз страстей —  Не пустит в стих ни плача, ни хулы   Достойный выдающихся ролей —  Он знает: Лир и Гамлет веселы.  Избыт весельем ужас бытия.  Вся жизнь — цепь обретений и потерь.  Вдруг — мрак. И небеса пронзают Я —  Вот пик трагедии. И пусть теперь   Трепещет Гамлет, проклинает Лир,   И пусть финальный занавес опять   На миллионах сцен опустит мир, —  Трагичнее трагедии не стать.

            Они являлись пешими, верхом,   С морей и гор, и шли, и шли вперед,  Культуры старые круша мечом,   Потом и их не стало в свой черед.   Где ныне Каллимах, который мог,   Как с мягкой бронзой, с мрамором играть   И статуи свои так одевать —  Казалось, складки треплет ветерок.   Его светильник, стройностью своей   Похожий на приморских пальм стволы,   Не простоял и двух коротких дней:   Все поглощают времени валы,   Все создается вновь рукой людей,   И те, кто создают, те — веселы.

            Китайцы, две фигурки, рядом третья,   Исполненные тонкими штрихами   На лазурите. Символ долголетья —   Над ними птица с длинными ногами.   Тот, третий, видимо, слуга, несет   Какой-то музыкальный инструмент.   И каждая щербинка синих сот,   И каждый узкий цветовой сегмент   Подобны лесу, склону и реке,   И снегом занесенному хребту,   И в то же время видно вдалеке   Черешню или вишню, всю в цвету,   У домика, куда идут они   Втроем. И мне приятен обиход   Их жизни, небу и горам сродни,   Их взгляд на все трагедии с высот.   Вот просит грустной музыки один.   Простые звуки льются в небеса,   И их глаза мерцают из морщин,   Их древние, веселые глаза*******.

            Ничего не скажешь, гениальное стихотворение. И перевод замечательный; английское gaiety — ощущение творческой, духовной энергии, этого таинственного приданного человеку от имени высших сил, — это то, что мы тоже зовем  в е с е л и е м  д у х а, но как же тогда тем более может быть все равно — кто, когда, от чего и в каком количестве?..

            Идет вот там внизу по дорожке между детским садиком, загаженном собаками и алкашами, и Дворцом пионеров по своей “Павловской аллее”, как она ее называет, с дареной тележкой, переваливаясь с ноги на ногу, как утка. Голова трясется, расстояние преодолевается так мучительно — смотреть больно...

  

            - А сколько вам лет? - спрашивает ее участковый врач Любакова, когда она отправляется к ней пожаловаться на непонятные боли в желудке. - Семьдесят восемь? Так в церковь пора ходить, а не по поликлиникам шляться...

            - Потому что им мало платят, - поясняет мама. - Лечить теперь никто никого не будет.

            - Можно подумать, раньше лечили, - зло говорю я. - На глазах у них теряю подвижность, ухом не ведут.

            -  Ну все-таки, колено мне от подагры избавили. В санаторий посылали. Тяжпром оплачивал.

            - Любакова, Любакова, - качает головой хозяйка карликовой Ники. - Пока мама болела и умирала, дети конфетки не видели, яблочка, пирожного: все к Любаковой в сумку шло.

            - А Любакова наша что... Это известное дело — Любакова. Тот, кто ей дает, сует — с тем она и нянькается. Да и то толку — ну, приходит. А лечить-то она все равно не умеет. Приходит за коробкой конфет.

            Визит ее незабвенный ко мне:

            - Что с вами?

            - Что-то совсем плохое случилось! Не могу ходить...

            - Ладно, так и быть, выпишу бюллетень. Придете через три дня...

 

             ...Когда трон Абсолюта пустует, его узурпирует Относительное и, оскверняя Абсолют, творит подлинное кощунство — оно создает себе кумир из идеи, абсолютизирует конвенциальную абстракцию... Аллан Б.Оутс. Условную, вымышленную, подтасованную под интересы!

          - Зоинька? Алло!  Ну как ты? А помнишь, как тебе говорил папа Виль: не расшатывайте устои, они при крушении погребут вас под собою. Что-то вдруг вспомнилось. Людьми движет социальная зависть. Всегда. Главный двигатель истории. А может быть, даже и прогресса. Я как тогда не могла найти няню, так и сейчас не могу найти домработницу. Не могу их вынести никого в доме. Тяжело с людьми не своего круга, даже если им платишь, они все равно хамят. Даже еще больше. Я для них не писательница, а барынька с капризами. А ты с кем сейчас дружишь? Дружишь с кем-нибудь? Там был один мальчик в семинаре, Скрыпник. По-моему, талантливый, а ты как считаешь? Плохо, что ты разошлась с мужем. Плохо, что у тебя нет детей. Была бы хоть известность. Деньги — черт с ними, они такие все противные, я никуда с ними не хожу с женами. Просто тошнит. Тупые какие-то слоны, хитрые и тупые. Особенно англичане. Улыбочки на лицах, как намордники. На хищниках. Жалко смотреть, как они все полиняли — совковая элита. Писатели, киношники — творцы. Кинулись в “Чару”, остатки спасать. По-моему, их там надуют — ты как считаешь? Ты туда положила? То что из Америки привезла? У меня есть знакомый, он тебя научит, как надо. Как не привезла? А зачем же ты туда ездила? Так ты совсем одна? А твои братья и сестры? Где-то у тебя были? Кто-то к тебе как-то приезжал, я помню. Вы еще не ладили. Какая-то сестра. Какая-то начальница. Доктор наук. Что с ней сейчас? Полиняла? Или приспособилась? Приезжай как-нибудь в гости, я очень занята, как кочегар у топки — обеды, ужины, соки, стирки, собака, стрижка, парикмахер, аллергия, давление... Писать совершенно некогда. Кошмар, между прочим, ощущения жизни нету, душа как будто в аду, скитается по какому-то специальному кругу, у Данте он не описан. Вот хоть поговорила с тобой, как отдушина.

 

             ... Вопрос о том, подчиняет ли поэт свое творчество пропаганде какой-нибудь общественной позиции, не имеет значения. (“Я считаю, — говорит он при этом). Плохие стихи ненадолго могут приобрести популярность, если поэт выразил распространенную в данный момент точку зрения; но истинная поэзия не перестает быть поэзией и после того, как эта точка зрения меняется... Поэзия обогащает наш духовный мир и оттачивает способность восприятия окружающего. Но нас здесь интересует не благотворное воздействие поэзии на индивида и не характер наслаждения, которое индивид от нее получает. Мы, очевидно, хорошо себе представляем как специфику наслаждения, которое способна доставлять поэзия, так и более широкое, не ограничивающееся наслаждением воздействие, какое поэзия оказывает на нашу жизнь. Если она не дает наслаждения и не воздействует на жизнь, это просто не поэзия... Предмет моего размышления — роль поэзии для общества в целом... И если среди нас не окажется несколько человек, у которых исключительная восприимчивость соединяется с исключительной властью над словом, наша способность не то что выражать, но даже испытывать какие бы то ни было чувства, кроме самых грубых, прийдет в упадок... Всегда должен существовать небольшой авангард — люди, понимающие поэзию, не зависящие от своей эпохи и в чем-то опережающие, способные быстро усваивать новое. Развитие культуры не предполагает всеобщего движения к более высокому культурному уровню — это было бы просто марш-парадом: развитие культуры предполагает как раз сохранение такого рода элиты при условии, что основная, более пассивная масса читателей не отстает слишком... И под наиболее широко понимаемым социальным назначением поэзии я имею в виду как  раз эту ее способность оказывать — соответственно содержащейся в ней энергии и достигнутому ею совершенству — воздействие на речь и характер восприятия всего народа...*8

            Горячая майская пыль пахла черемухой, гиацинтами, торчащими из сумки, жасмином. Троллейбус выезжал на Бутырку — возвращалась из физтеха, где Алеша Зверев, по моей просьбе, наяривал “оксфордцам”, студентам-физикам, у которых вела литературный факультатив — по их просьбе — про Элиота: просила его помочь мне создать у них хоть какое-то представление о мировой культуре.

            На свете мог существовать человек, говоривший волнующие тебя, близкие речи, мог почему-то остановиться на тебе взглядом, но не останавливался, а если даже и останавливался, и даже откликался, и даже дарил тебе почему-то ни с того ни с сего гиацинты — ради праздника жизни, вероятно, и для тебя, и для себя немножко — все равно существовали какие-нибудь препятствия, вроде жены, детей, очень большой занятости делами, да просто, наконец, все это могло быть в другом веке, в другой стране. Или разница в возрасте в двадцать пять лет.

            - Какая ты маленькая, хрупкая, - говорил Толя Зверев*9(когда-то) - даже жалко брать у тебя десятку. Вообще-то я баб не жалею. На то они и бабы, чтобы гениев поддерживать и содержать, раз сами не могут. Давай, нарисую тебе картинку на память. Будешь потом всем показывать, что со Зверевым дружила. Может, даже разбогатеешь на ней. Две тысячи долларов будет когда-нибудь стоить. А жениться мне без толку. Это глупо. Я уже пробовал. Я не хочу не пить. Я хочу пить. Пить и рисовать — жить! Я же мужик!

 

             Хозяйка Шарика водит вместе с ним на прогулки и предлагает всем маленькую худую собачку на смешных кожаных помочах: повесившегося одинокого тридцатипятилетнего ящиковца из нашего дома, инженера-электронщика (не приспособился).

 

             Мальчик с собакой появился под окном общежития, где нас разместили в Ленинграде, когда мы приехали на первенство ВЦСПС. Я подошла к окну посмотреть, кто это там лает. Лаяла большая немецкая овчарка, которую держал на поводке довольно большой мальчик в темных брюках и темной футболке с гладко зачесанными назад светло-русыми волосами. Если бы мне зачесать таким образом волосы, у меня было бы то же лицо. Даже в крупности не уступало (голова у меня была дай боже с самого детства, мама никак не могла смириться с размером шапок и капоров и всегда покупала тесные). Сразу промелькнуло что-то на сердце, какая-то дымка воспоминаний, которую мальчик тут же развеял, обратившись ко мне, когда я высунулась из окна:

            - Скажите пожалуйста, тут должны быть теннисисты из Российской Федерации. Вы мне не подскажете? Мне нужна Зоя Белова, моя сестра.

            Я быстро спрятала грусть в дальний кармашек своей тренированной души и сбежала к нему по лестнице общежития.

            - Здравствуй. Папа услышал по радио, что ты участвуешь в этих соревнованиях, позвонил им и послал забрать тебя к нам домой.

            - Как это забрать?

            - Ну, чтобы ты не жила неизвестно где. Говорит, как это моя племянница приехала в Ленинград и будет жить неизвестно где.

            - Так я же в команде.

            - Я ему так и сказал. Он не понимает, что такое спорт. Ждут нас обедать.

            Я отпросилась у тренера — встреч в день приезда не было, и мы пошли.

            На углу Литейного и Пестеля*10 Виталик сказал:

            - Если здесь сесть на трамвай, через несколько остановок будешь у бабушки Сони с Ириной.

            - Плохо представляю себе, хотя мы и были у бабушки Сони с мамой. Когда я была совсем маленькая, и потом, когда приезжали на ЦС “Буревестника”.

            - А я где был?

            - Не знаю. Кажется, в Крыму.

            Му-у-у, мычало внутри. Почему-у-у? — не знала тогда, и сейчас не знаю. Маленький теленок, брошенный на лугу, одинокий олененок в зимнем лесу мычал и плакал от беспомощности и любви — может, просто потому, что ребенку противоестественно быть единственным и расти одному; или так два щенка подходят или не подходят друг к другу во дворе, бодаются, скрещивают лапы и уносятся друг за другом по кругу — или проходят друг мимо друга спокойно и равнодушно, не поведя носом. Кто знает, какому Фрейду доступны эти тайны Вселенной? - смешно.

            Три маленьких люциферчика родились в один день, в один час в разных странах (или в разных городах, какая разница).

            Одному не нравилось, как Бог устроил зиму и лето — зима слишком длинная-длинная, все снег да снег, лето слишком короткое и чрезмерно прекрасное, такое, что трудно выдержать... Хоть плачь.

            Другому не нравились люди — злые, мелочные, жестокие, вероломные, глупые, корыстные, слепые: я не умею жить среди людей,   я не имел ни время ни охоты  делить их шум, их мелкие заботы — любовь мое все сердце заняла...

            Третий... Не желал умирать, не желал, чтобы умирали и страдали другие, ему не нравилось, что кровь способна проливаться из вен и кожа такая тонкая — цветок, зверушка, прекрасные, как любовь — ему казалось, что он любит их больше, чем Творец вселенной, и хотелось устроить все иначе на белом свете...

            Белое на белом... *11

            Простит ли нас когда-нибудь Господь?

            Тетя Маша, мать Виталика и жена моего дяди Бори, встретила нас ворчанием — сосиски перекипели, пока мы болтались неизвестно где, потому что Виталика только за смертью и посылать, а я вообще что себе думала — я собиралась или не собиралась повидать дядю и тетю?

            Виталик спешил на тренировку и ничего этого будто не слышал — выхватил прямо из кастрюльки сосиску, схватил булочку из хлебницы и убежал, а сестра Саша следила за его движениями с поджатыми губами и на изумительно красивом лице ее было яснее ясного написано: а мне тут сидеть и неизвестно о чем беседовать с этим провинциальным ублюдочком в теннисных тапках.

  

            Дом выходит подъездами в сторону речки, пустырного сада, а другой стороной — во двор, в каре, очерченное грязно-белыми длинными девятиэтажками, представляющее собой пространный грязевеющий пустырь величиной с три, а то и четыре теннисных корта, или, например, вырыть и облицевать изнутри, чтобы вода не утекала, бассейн —  pull, или, еще лучше, pond, искусственный пруд — на радость обитателей этих бетонных голубятен. Всегда, если и вспыхивали вдруг какие-то бытовые пожелания, мечтала жить во дворе с кортом и бассейном; Москва — как раз такой город, где это можно устроить в каждом квартале, с таким безмерным, тоталитарным размахом они выстроены.

            Холодное вербное воскресенье, уныло. Широкие полосы грязи под окнами, не заросшие еще сорняками, скрашивающими русскую жизнь в течение короткого лета, завалены мусором из окон и с балконов: продрогшие на ветру газеты, пакеты из-под молока, пачки сигарет, бутылки, много битых (естественно, они ведь летели с пятого, седьмого, восьмого, девятого этажа!) На голых ветвях высоко, как знамена, распластано ветром грязное тряпье: пионерская блузка, феноменально-советские панталоны, изодранные а клочья, окровавленная тельняшка... Курят — Мальборо, пьют — Аморетто (судя по составу сора), почему-то не могут дойти до мусоропровода на лестничной клетке прямо за дверью... Просто Шайка Красной Розы какая-то, распустившаяся вконец и горланящая изо всех окон “ужратыми” голосами.

            Шурик вынюхивает куриные кости, трубчатые, которые ему нельзя, и того и гляди порежет лапу; я в отчаянии. В Пустырный же Сад идти слишком холодно, слишком далековато — при этакой погоде я не ходок даже за счастьем.

            Срываются с неба редкие колкие снежинки — плачут.

            Серебрится верба.

            Господи, так неужели же культура — это грех, люциферианский: стремление к со-творению мира, гордыня, Вавилонская Башня? 

 -------------------------------

Примечания к “Падению”:

 

1) Отрывки из пьесы С. Беккета “Голос”

2) Героиня Вирджинии Вульф и ее же выражение, подхваченное в интеллектуальном обиходе ХХ века

3) Католический псалом “Kyrie eleison”

4) Стихотворения Готфрида Бенна в переводе автора

5) Название литературной студии, руководимой Н.Гумилевым в пореволюционном Петрограде в 1918-21 г.г.

6) “Контрапункт”, знаменитый в свое время (в 30е годы) роман Олдоса Хаксли

7) Стихотворение У.Б.Йитса “Ляпис-Лазурь” в переводе Игоря Болычева

8) Статья Т.С. Элиота “Социальное назначение поэзии” в переводе ведущего советского американиста Алексея Зверева

9) Анатолий Зверев (1935-1977) — выдающийся художник московского анеграунда

10) На этом углу, Пестеля 24, жил в то время Иосиф Бродский

11) Излюбленный эстетами 60-70х принцип художественного и киноизображения

 

  

 

ОТЧИЕ СНЫ

 

            Я в очень-очень темной комнате, но не настолько темной, чтобы не чувствовать неполноты ее замкнутости, ее сообщаемости с чем-то то ли еще более темным, то ли, напротив, таящим в себе некий свет, который сочится невидимыми путями в мое душевное зрение, — некой утечки пространства, воздушного или безвоздушного — тоже очень сомнительно, поскольку мне горько и тяжело, и воспринимаю я это как тихое удушение жизни.

            Здесь нет ничего, что вызывало бы во мне любовь, ничего из моих излюбленных предметов или явлений — ни фиалок с их круглыми листиками и любопытными кроткими личиками, ни лампы с большим и млечным абажуром над подушкой дивана, ни серебряной пепельницы с вырезанным лиственным узором по бокам, дырчатым, и с золоченой фарфоровой чашечкой в глубине, ни даже веяния прохлады в выходящее в майское утро окно, часов в девять. Всему этому не суждено здесь быть.

            Мне больно, оттого что в жилах течет темень и несовершенство, кусающее себе губы от досады, завидущей обиды и уверенного чувства несбыточности: несовершенство, отделенное от совершенства этой вот темнотой, надежностью этих невидимых стен, возведенных не мною и давным-давно, задолго до моего появления в том костном и жильном составе, который пребывает в мучительной темени сна.

            Я никогда не видела своего отца, ничего не знаю о нем, но, оказывается, ношу в себе проклятье его души, раздираемой этой несбыточностью и обидой, — так мне сказали сочащиеся струйки то ли дыма, то ли пепла, то ли отработанных молекул це-о-два других поколений, другой нищеты и других обстоятельств.

            Я плачу, вспоминая этот сон, потому что двор под моим окном золотой и ракита зеленая, солнце искоса достает своим феерическим жезлом до напротив стоящего не очень красивого, но сейчас как будто бы светящегося дома с зарешеченными и застекленными голубятнями лоджий, жалких и унизительных в своем разнобое, разноформье, разнотряпье и разногрязье, а небо, осеннее городское небо подернуто рябью сизых отар, с беззвучным блеянием несущихся куда-то, где небо синее, кусты пахучие и море теплое.

            Где в белых штанах гуляют по пескам Капакабаны.

            Неужели и мой отец хотел въехать в Москву на белом коне? — а кончил свои дни каким-нибудь несчастным подзаборным, одиноким и больным, долго и беспомощно умирающим в запертой, никому не нужной, пока он жив, комнате или квартире?

            Куда несутся сизые отары — туда стремятся уже другие, более поздние отцы, у которых отверзлась карта в уме. На белом коне.

            Границы сознания.

            У пятого подъезда спит на асфальте, отдыхает от безысходности существования известная дворовая пьянчужка с заголившейся в некартинной позе спиной, дворовый же бездомный и бесхозный пес с заголившимся от авитаминоза хребтом, включая хвост, облизывает ей уши, отодвигая носом шапку и смакуя пряди грязных волос. Клены брызжут сияющими фонтанами апельсинового сока джей-севен.

            Этот человек является мне во снах перед дождем. Он никак не выглядит, я не знаю, какой у него рост, строен он или тучен, имеет ли волосы темные или светлые, ночь или небеса у него во взгляде. И уж тем более не имею я ни малейшего представления о покрое его костюма, добротности ткани и степени соответствия последней парижско-саксонско-нью-йоркской моде. Бывает, он говорит, но ни тембра голоса, ни высоты его не существует — речь беззвучна и, не исключено, безъязычна, и смысл порой уходит в глубокий и вязкий песок ночи. Его отношение ко мне — самая большая тайна этих снов, но связь, безусловно, существует: он неизвестно чего и сколько знает обо мне, может быть, даже все, от него исходит некая воля — но  трудно понять, желания ли это, хотя она и обращена некоторым образом на мои поступки, и даже чувства, и даже — что самое тяжелое — мысли, и я просыпаюсь в слезах.

            Часто то, что было ночью, представляется мне таким важным, таким сокровенным и шевелится во мне так долго, что кажется, будто это и есть подлинная моя жизнь, а все, что происходит днем — только случайность, только отвлечение на что-то ненужное и пустое, к тому же — несбыточное, ни к чему не ведущее, не связанное с чем-то главным, почему, от чего и для чего мне суждено мучиться и страдать неизбывной болью дневного ранящего бытия.

            Да и человек ли это? Комок какой-то энергии, наделенной заданием, но тем не менее, я знаю, он был явлен мне, воплощен то в одном, то в другом персонаже моей судьбы, моей биографии. Иногда, может быть, в одной только встрече, мимолетной, не имевшей никаких продолжений и видимых последствий.

            Он недоступен, хотя является и является, и, я знаю, придет еще.

            Иногда он светел и солнечен, несет сияние, любовь и радость. Но я не могу позвать его, когда он мне нужен, — он приходит всегда неожиданно.

            И всегда это он — никогда не она.

            И всегда, просыпаясь, я довольно скоро осознаю, что в жизни (моей, по крайней мере) этого нет.

            Но вообще в жизни это есть. Временами. Часами. Днями. Месяцами. Годами. Минутами.

            Почти всегда он хочет чего-то совсем другого, чем я.

            Чего он хочет от меня?

            Вообще-то, в нормальном, дневном состоянии — я знаю. Во сне — никогда.

            А то — лет тридцать тому назад — мне снился таз, наполненный кровью, в котором плескался и мучился обрубок человеческой плоти: голова с выбухшими покрасневшими глазами, хорошие густые волосы и кусок торса с обрубленными плечами, но тем не менее было ясно, что все это принадлежало сильному и крепкому юноше в возрасте призывника.

            Я, дура такая, десятки лет не могла понять, что бы это все значило, за что мне такое показали.

            В тишине над лобным местом открываются золотые глаза Бога!*

            Ледяной страх течет в дебрях ночи по извилистым руслам. Стылый свет луны, смешанный с неоновым свечением, ложится узкой полоской на пол, внедрившись в комнату в зазор между половинками шторы. Серебряный свет так молчал и млел в Гефсиманском саду.

            Как сидишь перед дверью операционной и ждешь вызова.

            Это ужасно, ужасно. Для меня Он — это абсолютно главным образом телесно пострадавший человек. Как тот, в тазу. Поэтому-то я и не допустила его до этого. А Его Отец допустил.

            Смерть это цена жизни. Во плоти. В красках, запахах, теплоте южного моря и холоде полярных торосов. Все-то нам явлено, что нам положено, все говорит с нами через бренную плоть. Духу невоплощенному самого себя мало. Ему подай сладость и боль. Подай кровь. Подай таз.

            Сына на Кресте Ему подай.

            А я — что же я натворила, что натворила!

 ----------------------------------------------------------------------------------

* Строчка Георга Тракля

 

 

ЭДЕМ

 

            Никакого желания жить. Эти плотные шторы, прокуренные насквозь, и заслоняли, и приоткрывали улицу. И то, и другое наводило тоску. Потому  что скрытая  часть, возможно,  и таила  в себе  жизнь, которой не хватало; по той  части улицы,  возможно, и  шел сейчас  тот, который тот,  а  в  приоткрытом  просвете, в  полметра шириной,  стоял изъеденный влагой  мартовский серый смог, каркали вороны, а может  быть, грачи, неважно, какое это имеет значение, она знать ничего этого не хотела, ей было неинтересно, Боже мой, почему это все так неинтересно, что вокруг, что вот тут вот, в просвете, перед глазами, что зачем-то дано, навязано, и бери, и скажи спасибо... Но если она чувствует  ко всему  этому одно  только отвращение  и тоску.  И никакого желания жить.

            Она  вернулась  на  тахту,  на  свои  два  на  полтора,  застеленные пледом, в свое убежище от всего навязанного и мерзкого, серого, кричащего и харкающего, хрюкающего, голосящего вокруг, стоит только сойти с тахты и сделать хоть шаг в сторону. Плед был красивый, вот он ее устраивал. Мягкий, верблюжий, мохнатый - пальцы утопали в нем и передавали всему ее существу сигнал приязни и ласкового довольства,  минутный,  а  потом  забывалось.  Но  каждое  соприкосновение с  ним  было  блаженством. Она  зажгла свечу  на столике  перед тахтой. Свеча, вне всякого сомнения, самая волшебная вещь во вселенной. Она может все, что угодно. Может Рождество, хотя сейчас март на улице и грязная распутица дня рождения Клары Цеткин, как одна девочка  в  школе  называла  Женский  день.  Может  (свеча) платье...какое? Да,  стало  быть,  на  ней  черное  короткое платье,  слегка приталенное, но только слегка, очень-очень слегка, с большим вырезом на спине, а впереди - под горло. И на  одном плече - бисерное  шитье, черный эполет  с  шелестящими,  шуршащим, шипящими  бахромчатыми краями. На ногах —  черные чулки. Ведь все это ей дал Бог! (имеются в виду ноги).  И черные тусклые туфли на совершенно маленьком каблучке.

            Вокруг одни только приятные люди. Приятные, ухоженные, красиво одетые, в обниму с подарками в больших красивых коробках. Ну Боже мой, неужели это невозможно и недостижимо. И конечно же, все это  может  происходить  только  двадцать  пятого  декабря,  чтобы длиться  непрерывно  до  Нового  года, а  не какого-то  тусклого, нищенского, никому ничего не говорящего, кроме убогих и калек, январского то ли праздника, то ли плача, в общем, всхлипа какого-то одинокого в веселом и подвижном, таком занятом, деловитом мире.

             Это вот ее тетя (которой на самом деле не существует).Тетя Жерардина. (Они ее между собою - она с братьями и сестрами, кузенами и кузинами, конечно же зовут Жердиной: высокая, худая, со впалыми широкими щеками и всегда в светлых костюмах, да еще и в продольную полоску, что, естественно, соответствует прозвищу.) Она очень добрая. Особенно к ней, к Виктории, своей младшей и любимой племяннице. На Рождество она подарила ей...подарила ей...Что бы такое получить от тети Жерардины? Теннисное платье, вот что она ей подарила, тетя Жерардина. Впрочем, на теннис она и в самом деле начинала ходить лет в девять на стадион ЦСКА, но и года не проходила - было скучно, муторно, пыльно, неизвестно, ради чего. Но конечно, когда бы такие вот платья, настоящую ракетку Шлезингер и бело-розовые кроссовки - все было бы по-другому: и горячий душ на стадионе, и пирамидальные тополя вокруг кортов, как во французских фильмах, и исключительно приятные люди вокруг - на кортах, как на яхтах: она  —  в матросской кофточке и темно-синей юбке, с волосами, забранными под большой козырек... Матроску ей пусть подарит на Рождество сестра Вера, ее будто бы старшая замужняя сестра, муж — молодой миллионер, промышленник, производит автомобили...Нет, очень банально. Да и одними автомобилями сыт не будешь. Так что пусть займется делом: тракторы и сенокосилки.

             Треволнения? Жизни без треволнений не бывает: надо выбирать... Выбирать из двух: он и он. А может, из трех ? Нет, не надо. Как-то лень. Двух вполне достаточно. Он-брюнет и он-блондин. Нет, такой русый, с серыми глазами, волосы слегка волнистые. Вот, видит его. Чем интересен? Пишет стихи, студент Гарварда, приехал на Рождественские каникулы. Серж. Застенчив, но безумно корректен. Только смотрит. Но когда смотрит, плакать хочется. От счастья - до того несчастный, просто кричащий взгляд. Пять-шесть дней, считанные минуты, взгляды - и он уедет. А Грегори останется. Сейчас Грегори стоит с бокалом в руке и насмешливым взглядом следит за Сержем. У него гладко, назад зачесанные волосы. Маленький шрам на виске, тянется из-под корней волос. Мягкий взгляд очень-очень теплых, душных, пряных карих глаз - но это обманчиво, она знает, к а к он свирепеет. Остаться с ним наедине, и чтобы никого не было, и никто не помешал, не мог помешать - ее мечта, но пока что того не удавалось. Ее жизнь устроена так, что им негде увидеться наедине. Утром - в школу, из школы - домой, и если хоть чуть-чуть задержишься, бабушка  тотчас  трезвонит  маме прямо  на работу.  Да и  где можно  задержаться  после  школы?  Даже  если  есть  деньги,  а  уж у  Грегори, надо полагать,  денег  хватает -  иначе  бы  он  здесь  не  появился,  на этом Рождестве. Зачем?- неинтересно. Начнешь выдумывать - и ничего не получится: чуть ведь что, сразу понадобятся деньги: чтобы Сержу прилететь на Рождество из Америки, чтобы попасть потом с Грегори в Париж (убежав из-под бдительного ока бабушки), весна, Монмартр, пармские фиалки...Они заходят на выставку знаменитого русского художника, эмигранта, - и нате вам, пожалуйста, Серж! И она опять не может оторваться от его взгляда, и ей хочется плакать от счастья и сейчас же, немедленно остаться с ним вдвоем, наедине  - послушать, что он скажет... скажет... скажет...Она уверена, что Серж, когда заговорит - только рот откроет - сразу заворожит ее и завоюет ее сердце. Она уже не сможет жить без его речей. Это - как шампанское у мамы на дне рождения, когда она вдруг неожиданно для всех и для себя самой прямо по стенке пошла танцевать какой-то дикий танец вприсядку, а все стояли вокруг и умильно хлопали, только мама хмурилась. И она не может этого забыть потому что стоит маме на  нее рассердиться - у нее пропадает всякое желание жить. Все опускается внутри, как будто она в пузе удава.

            Но Сережа на самом деле все не звонит и не звонит. И зачем только она дала ему телефон! Если бы знала, какое будет мучение, ни за что  бы не давала. То он не звонил, и мыслей никаких не возникало: они встречались во дворе иногда, гуляя с собаками, и это было нормально - он поглядывал, болтали всякую чепуху, даже про школу, можно было подумать, что оба - примерные, однако по каким-то неуловимым признакам чувствовалось, что это не так на самом деле, что им обоим все это смешно и даже противно. Все это лицемерие и умные морды. Совершенно ясно - если бы географичке ее, Викины ноги и все остальное, она бы давно уже была в Рэд Зоне, а не у них на уроке в своем обтягивающем пузо допотопном джерси.

            Но вся беда в том, что и у других есть ноги, и другие гуляют по улицам с собакой, и одеты шикарно, ничего не скажешь, все-таки мама ее хоть и любит принарядить, а все равно вот так вот всего-всего-всего у нее нету. Да и мама вряд ли догадывается, что ей на самом деле может понадобиться. Все-таки живут они отдельно, и этим все сказано. Хотя отчим, конечно, не жадина, но Сережа может так вот поговорить, как с нею, и с той же самой Жаннкой, которая ходит с афганом и у которой все вещи всегда только клевые, а волосы - рыжие и блестящие, как реклама девочки-что-надо. Неужели она его любит? Неужели это вот все и есть любовь - эта ужасная тоска, ничего не интересно, в школу уже три дня не ходила, с того самого дня, как дала ему телефон: все ждала, вдруг он позвонит? Бабушке сказала, что пошла в поликлинику и что ей  дали справку,  а на  самом деле неотлучно прокараулила его во дворе, хотя, кажется, он учится а первую смену, все одиннадцатиклассники так, но мало ли что - он, может быть, действительно прихворнул, так, несильно, и по-настоящему пойдет в поликлинику или погулять со  своим Дейнекой. (У Сережи папа художник, так он объяснил ей кличку собаки. А может,  заливает, правда, разговаривает он вполне прилично, может и правда, у него интеллигентные родители. Но что-то  ей подсказывает...Что-то  ей подсказывает...Какое-то чутье, что ли, в общем, что на самом деле для Сережи это не главное. А...А... Ну, в общем.)

             У нее же никаких сил ни жить, ни ждать. Она не может пережить, вынести этого состояния. Если бы ей раньше сказали, что такое ждет ее впереди, ни за что бы не согласилась родиться. До сих пор она считала, что жизнь - это любовь, фантазия и искусство. Ей представлялось несомненным - словно кто-то уже давным-давно сообщил ей  об этом - что она будет киноактрисой, все будут ее знать в лицо и добиваться ее взаимности. А ей надо будет выбрать... А это не так легко, в этом она отдавала себе отчет. Красивый, умный, добрый, смелый - какой? Какие установить приоритеты? - вот в чем задачка. А оказалось, на деле, что она не знает, какой он, Сережа. У него слегка волнистые русые волосы, серые глаза - да, все это можно констатировать, все эти анкетные данные. Но она совершенно не видит его изнутри, как Сержа, которому она отдала часть Сережиных  примет, но довела как бы до совершенства тот внешне-внутренний портрет, к которому ее тянуло в серой дневной полумгле ее маленькой комнаты, в которой она всегда одна, и днем и ночью. Она не может здесь больше находиться.

            На цыпочках выйдя  в коридор,  она тихонько сняла  с вешалки куртку,  надела сапоги и  бесшумно отворила  входную дверь - оденется  там, на  лестничной  площадке. Но ровно через минуту после того, как  хлопнула за нею дверь (вернее,  просто щелкнул  замок, так  бесшумно она ее  закрыла),  бабушка была  тут как  тут и  высовывала  голову на  площадку:

            - Ты куда это собралась?

            - Заткнись! - неожиданно для себя тоскливым голосом выкрикнула Виктория и побежала вниз по лестнице, на бегу соображая, успеет или не успеет бабка спуститься раньше нее на лифте.

             Но внизу никого не было.

            Дворовый тротуар весь заляпан грязью: машины, люди, собаки разносят по нему грязную землю  с газонов,  вернее, с  того, что  по градостроительным  планам  оставляется  под огромные,  наверно, газоны,  в масштабах  этого  нечеловечески  огромного  города,  с  грандиозным размахом  его  земельных угодий,  которые  не  под  силу  приаккуратить населяющим их людям. На душе было паршиво. Она  ведь  вовсе  неплохо относится  к  бабушке,  знает,  как  обязана  ей  всем  мама - тем, что она согласилась  взять  к  себе  Викторию  и  таким  образом   проторить  дорогу д р у г о м у маминому счастью. Но зачем она везде суется? Если бы был кто-то третий, откуда-то со стороны - или еще лучше, с высоты - сказал ей: ты не права. Дай девчонке жить. Раз вы допустили ее появление на свет, нечего теперь локти  кусать. Не будь деспотом. Что-нибудь в этом роде.

            Лужи воняют бензином. Дети так вымазаны в грязи, в которой ковыряются со своими лопатками, что страшно на них смотреть. Высоко поднимая ноги в белых кроссовках, пересекает "газон" Жаннка. Она без афгана. Лицо унылое: думает, никто на нее не смотрит. Вот тебе и раз! Неужели и у нее такие же точно мысли и, чего доброго, Вика представляется  ей  как  раз  той  самой девочкой-что-надо,  у которой все при ней. Но Вике от этого не легче. У нее болит и умирает душа. Она любит Сережу, и ничем другим она не в силах заинтересоваться.

            Вышла под аркой на улицу, огляделась по сторонам. Идти некуда. Ну хоть бы что-нибудь придумать, хоть какие-нибудь интересы, друзья. Хоть куда-нибудь ей было бы нужно. Никуда. И она никому не нужна. Никому  в  целом  свете.  А  вдруг так будет всю жизнь?  А как же тогда кино,  как  она  туда попадет?  Нет, к  ней просто на  улице  должен кто- то подойти - кто-то умный, знаменитый, режиссер или продюсер, и сказать: - Девушка, можно вас на минутку? - и открыть перед ней дверцу автомобиля. А дальше - студия, пробы, первый ее фильм по телевидению,  пусть  даже  клип,  какой-то  музыкальный  кпип,   даже  лучше, если  клип,  это  теперь  куда  больше  ценится:  она в  ковбойской шляпе, в галифе, она в белом платье с кружащимся подолом, она а бикини, в бермудах, в лосинах и розовом свитере с широченными рукавами -  и все она, ее улыбка, ее ноги, ее грустные удлиненные глаза с берилловым отсветом. И Сережа, встретив ее в следующий раз во дворе, подходит и спрашивает: - Слушай, ты почему такая грустная?

            - Ты что это как в воду опущенная? - на самом деле спросил у нее Сережа, подойдя сзади.

            И это было удивительно. И ясное дело, не случайно: кто-то вел их друг к другу, его и ее.

            - Я? - тем не менее уточнила Виктория.

            -Ну не я же! - мгновенно подхватил Сережа: разговорная реакция у него была изумительная, Виктория ему прямо завидовала и досадовала на себя, что вечно минут пять роется в уме, что бы такое ответить: как тупая. А на самом деле она ведь не тупая, тупые - это все вокруг, включая Жаннку, конечно. Отметки, ясное дело, не имеют к этому никакого отношения. У них а классе есть двое, почти круглые отличницы - тупы до омерзения, просто какие-то автоматы, все знают, смотреть тошно.

            - А ты что, веселый, да? Деловой? - нашлась наконец Вика, как завязать разговор.

            - А что, не видно? Пойдем, покажу!

            - Куда?

            - Вот именно, куда? - Сережа обнял ее за плечо, как бы ненароком, просто чтобы заглянуть в лицо, и тут же опустил руку. И она вдруг почувствовала, что он тоже думал о ней все эти дни,  и пока  они не виделись, время шло и делало  какое-то неведомое  для нее  дело, которое только сейчас вот и выявилось.

            - Так чего же ты не позвонил? - осмелилась наконец спросить она, уже как бы не ожидая неприятного для себя ответа, как бы получив уже кое-какие предпосылки его лояльности.

            - Ты знаешь, я хотел, но как-то... Времени не было. И потом: ну, позвоню, ну а дальше что? Ты ведь еще маленькая...

            Это было прямым оскорблением.

            - Ну ладно, я пошла, - постаралась она сказать небрежно, как только хватило выдержки и душевных сил.

            - А куда, если не секрет? - как ни в чем не бывало, подхватил Сережа и, как всегда, застал ее врасплох.

            - Ну знаешь, это так неинтересно для таких, как ты...

            -Каких это?

            -Ну, в поликлинику.

            - Пойдем.

            Пришлось идти. Пришлось спросить в регистратуре, когда принимает участковый врач, и это просто счастье какое-то, что он не принимал прямо сейчас. По дороге разговор был совершенно односторонним - ее парализовал страх, и она мямлила. Не понимала почти, что говорит.

            - Проверяться?

            - Что значит?

            - То ли да, то ли нет?

            Какой ужас, горело у нее все внутри, значит, он думает не о том, какие у нее красивые ноги, курточка, которая ей, говорят, очень к лицу, не о том, в каком красивом она была или могла бы быть платье на Рождество, а о том, что у нее под платьем - о ее гениталиях, как выразилась мама, объясняя ей появление первой крови в трусиках, - а чего же тогда ожидать для души? Если бы его интересовали ее переживания, то, что у нее на сердце, - он бы никогда ничего такого не сказал, потому что понял бы, какой она от этого испытает сейчас ужас, этот вот горячий  ужас, который испытывает. Ничего такого не сказал, но подумал - это тоже не выход...Где же выход? Как бы ей х о т е л о с ь, чтобы было? .. Ну да, чтоб и не сказал, и не подумал, а думал бы о чем-то совершенно другом...О чем же? Париж, пармские фиалки... Нет, не то. Все было безнадежно испорчено, и когда они подошли к дому, она уныло уставилась в сторону и сказала:

            - Не знаю, что и делать...

            - Придешь в другой раз, - бодро и с моральной поддержкой в голосе взял ее под руку Сережа. - Еще раз школу прогуляешь - то ли плохо?

            Значит, он знает, что она прогуливает школу?! Это было сюрпризом. Вот это была настоящая близость. На душе потеплело.

 

 

 

            А вот т е п е р ь - было совершенно непонятно, как он мог не звонить ей т е  п е р ь, когда они вместе побывали в раю: он так и сказал ей:

            - Теперь поняла, к чему все люди стремятся?

            - М-гу, - прошептала она, уничтоженная в прах его натиском, вся мокрая и внутри, и снаружи, а  он курил  и щекотал  ее шею  у затылка под волосами.

             Он стащил у отца ключ от мастерской и сделал копию - ради нее, сказал, чтобы она не подумала, что он так делал и раньше, но тут и думать было нечего - ясное дело, что он все, все знал - где, как, что, чего. Все он знал, этот Сережа. Она же не знала ничего. И теперь  не  звонит. Неужели  так  бывает?  Нет, так не  бывает. Невозможно  в  это  поверить,  что  так  может  быть. Чтобы  она  так  изнывала, как бумажка в пепельнице, а он и в ус не дул. Это  он нарочно,  наверняка хочет,  чтобы  она  грохнулась  с  балкона.  Но  ведь  это  глупо - зачем же ее терять, если им было так хорошо? С любимыми ведь - не расставайтесь. Может, он ее и вовсе не любит? Нет, этого тоже не может быть: та-акие поцелуи, та-акие ощущения. Нет, нет, что - то тут не то. Или - д о  т о г о любил, а потом разлюбил. Такое бывает. 0  таком  пишут  в  книжках,  ставят  в кино  и в  песнях поют. Хотя  она и считала,  что  уж  к  ней  это  никак  не  может  относиться. С  ее глазами. С  ее  ногами.  В  ее  двусторонней  курточке  и настоящих  джинсах Вранглер. Глупость какая-то. При чем тут джинсы? Чу а что тут при чем? Что? Что? Что? Не звонит же! И хоть умри.

            Вообще ни на чем невозможно сосредоточиться. И раньше-то жить было неинтересно, а  т е п е р ь невозможно. Жить невозможно, вот. Жить здесь невозможно, в этом мире, который так устроен, как он устроен. Она ничего этого не хочет, ничего не хочет, кроме Сережи. Кроме того, чтобы позвонил Сережа. Ничто больше не имеет никакой цены. Ни школа (это даже смешно), ни еда (никогда ей не придавала большого значения). Ни бабушка (вообще бы не видела ее сейчас, Виктория сидит затворившись у себя в комнате, лишь бы не столкнуться с ней лишний раз на кухне), ни мама, ни маленький братик там у них, на Юго-Западе, ну какое ей, Виктории, до него дело? Ну какое, какое, какое? Ни даже свечка, ни верблюжий плед. Париж! Монмартр! Пармские фиалки! Смешно вспомнить. Вот тебе и Париж. Вот тебе и Монмартр. Вот тебе и пармские фиалки.

            Выйти бы на улицу, подойти к первому встречному и сказать: "Сделайте что-нибудь такое, чтобы мне стало легче". Осмелиться бы! Тогда она, может, и стала бы личностью. А так... пропадает тихо, как кукла. Противно чувствовать себя куклой, болванкой какой-то, Джильдой  из оперы “Ригалетто”. Жизелью долбаной. Хочется постоять за себя.

             Она  одевается,  говорит  бабушке, что  идет в  школу на  встречу со спонсорами (которая  и   правда  там   состоится, а может, не  состоится, это ей все равно), спускается в метро и едет куда придется.

            Выходит  на Арбате. Фонари, кафешки,  люди. Апрельское  солнце убивает,  глаза  слезятся.  Скучно  безумно.  И во рту, и в душе, и под ложечкой горько. Бирюза. Хризолит. Архимандрит. Иеромонах. Что    толку. Что толку. Разве  что  колечко  с  бриллиантом.  Если  бы  т   о  г   д  а   на  ней было колечко с бриллиантом, может, он и понял бы, что с ней так нельзя - она не какая-нибудь...какая-нибудь...а какая интересно такая и вообше она какая? Вот сейчас она никакая, это ясно. И сколько это может продолжаться? Минут, часов, недель, лет? И что может быть потом? А ничего не может быть потом, вот эта гнусь и рябь перед глазами - матрешки, майки, мопсы, бессмысленные картинки: овраги, горы, реки, майки, мопсы, удавы, тритоны, питоны, кобры, креветки, статуэтки, иконы, пижоны в драповых пальто. Вот этого видела, еще когда вышла из метро. Еще в вагоне с ней ехал. Конечно, может, и не пижон, пальто его, наверно, о-хо-хо когда было куплено, когда она под стол пешком ходила, но ничего, носить можно. Смотря для чего его носить. И зачем вообще жить. Смотрит, кретин, на бирюзу. На хризолит. На матрешки. На картинки. На нее. Чего вылупился, дурак. В гробу я эти твои картинки видела: овраги, горы, реки, иконы, питоны, кобры, креветки, статуэтки. В гробу, в гробу, в гробу.

            - Вы сама как произведение искусства.

            - Да-а-а? Еще чего!                                                                

            - Да нет, ничего, просто так, конечно. Не налюбуюсь никак. Еще в метро

обратил на вас внимание.                                                    

            - Да уж я заметила, не бойтесь.

            - Чего ж тут бояться? Просто сердце щемит. Но совсем не сильно, не беспокойтесь.

            - А чего мне беспокоиться? Я не скорая помощь.

            - Не скорая. 0х, не скорая. Еще совершенно не скорая. Лет, небось, восемнадцать?

            Пусть себе думает. Так даже лучше. Восемнадцать так восемнадцать. Пусть хоть все двадцать. Так даже лучше.

            - А в кино с пожилым молодым человеком не хотите сходить? Во французское посольство. Тут совсем рядом. У меня билет как раз на два лица. Так как? Потом провожу. Обязуюсь. Могу представиться родителям.

            - Да уж лучше не надо. Я думаю, им это ни к чему. А в джинсах туда пускают?

            - Ну, смотря по какому поводу. Но я думаю, сегодня ничего, можно. Я и сам не в смокинге.

            М? Интересно. Могло бы быть. Еще неделю тому назад. А сейчас — уже не так интересно. Совсем не так. Всю жизнь поломал, сволочь.

            Фильм оказался очень познавательный. "Эмануэль". Про жену дипломата в жарких странах, где ходят почти что без ничего. Даже трусы под платье зачастую не надевают, если верить картине. И что из этого проистекает почти на каждом шагу. Даже  в глаза  смотреть было  не очень удобно этому дядюшке Кириллу, когда зажгли свет. Знал бы он, что она на самом деле еще "до шестнадцати". Да похоже, он даже не ожидал, про что картина. Сидел красный как рак и не шевелился, ничего не говорил.

            Но до дому ее довез. Дал визитную карточку и сказал:

            -По любому поводу. Днем и ночью. Прибегу мгновенно. Дате глазом не успеешь моргнуть.

            Там было написано: "Кирилл Владимирович Кирилов. Архитектор." И телефон.

             Не успела отругаться с бабушкой на тему  о том,  где так  долго пропадала, как на душу навалилась все та же тоска, будто не было ничего и в помине - ни приключения со  взрослым мужиком, архитектором, ни французского посольства. Попробовала почитать  географию на завтра - все мимо денег, то бишь  головы, жуть  какая-то, до  чего неинтересно, про какие-то саванны, пассаты и муссоны: ну какое ей до них дело, спрашивается? Математику она  давно уже и не пыталась делать - сдирала на переменках, и все. Если не поставят трешницу, останется на второй год - подумаешь, трагедия.  Даже лучше.  Не ломать голову о том, что после школы. Вообще - то бы пойти  на какую-нибудь работу она и сейчас не против. Ходить в длинном пиджаке, с сумкой через плечо и получать в долларах. Хоть бы голова отвлекалась на что-нибудь от этой триклятой любви. Ничего нет в мире хуже, оказывается. Чем любовь. Самая жуткая травма. Ногу поломать - она ломала, месяц в гипсе валялась, так это чепуха по сравнению. Даже когда живот болит при менструации, и на стенку лезешь, и готова повеситься - и то не то. Есть в конце концов таблетки, а здесь никаких. Вот пойдет сейчас и бросится с балкона. Последняя надежда - пойти погулять с собакой, хотя бабушка ее наверняка выводила, но она не хотела бы встретить Сережу с Дейнекой, потому что не знает, что сказать и что сделать в таких обстоятельствах. Единственное, что  было бы тем что нужно, - это иметь а кармане пистолет и застрелить при встрече без единого даже слова. А Дейнеку взять к себе. На всю оставшуюся жизнь. И больше никогда, ничего и ни с кем. Кровавая лужа на тротуаре окончательно размозжила ее нервы в неразличимое какое-то месиво, жгущее грудь. Теперь уж единственным, что было тем что нужно, - это разбежаться и изо всей силы шарахнуться головой об стенку. Было бы самое то. Самое то.

            В принципе, можно было бы, конечно, узнать его телефон. Это не сложно: в той школе учится одна девочка, мама которой дружила с ее мамой еще когда та жила здесь, с ними, и можно было бы попросить маму, чтобы она позвонила той своей знакомой, а та ее знакомая позвала бы к телефону ту девочку - свою дочку, и она бы ее по секрету попросила. Но не хотелось. Это было унижением.

             Что сделать, на что нажать, за какую дернуть веревочку, чтобы вынуть эту жгучую гадость из груди, из печенок, из селезенок, живота своего поганого, черного, кромешного, свербящего, горящего, трехтонного, чревоугодного, мерзкого, ножепросящего, вопящего, кромсотрубчатого, радиоактивной помойной ямы, изнуряющей ее жизнь и радость детства, которое хоть и не было уж особенно каким-нибудь счастливым - вечно одна или с этой гнидой протухшей, бабушкой, но все же до такого, как сейчас,  не доходило.

            Достала из кармана визитку и заперлась с телефоном в ванной. Скорее всего, бабка уже спит, но мало ли, что ей вздумается. Вечно  "ты кому это звонишь?" или "кто это тебе звонил? - убила бы порой. Какое, спрашивается, ее дело? Какое она имеет право, и вообще, кто она тут такая? Квартира ее, это верно. Ну так что теперь? Что? Зачем они ее вообще, как котенка, не утопили в ведре, если все дело в квартире?

            - Кирилл? А вы меня не узнаете? Это Вика. Вы еще сказали, что я могу звонить, когда захочу.

            Обрадовался! Значит, все о"кей. Ничего ужасного.

            - Я? Я? Ну вот пришла...Поела... Ну, так. Аппетита у меня вообще-то нет никакого. Сделала уроки...

            Ну вот, проговорилась! Значит, он не подозревал, что она в школе. Надо было что-нибудь придумать. Но как придумать, что придумать? Не умеет она как-то врать.

            - Да нет, я вообще-то с бабушкой живу... Нет, почему, у меня есть родители... Девочка из интеллигентной семьи, да...Пай-девочка? Ну, не знаю... А что такое пай-девочка?.. Отметки как отметки. Разве это имеет значение?.. Ну, читаю. Дайте что-нибудь почитать, я прочту... Что? Что? А... "Лолиту" Набокова дадите? Нет, правда дадите? У вас есть? Вот здорово! Давно так мечтаю!.. В каком смысле,  откуда? Ну, не знаю... От мамы, от папы, от их знакомых... Конечно, интеллигентные, а то какие же?.. Нет, не завтра, а послезавтра, если можно. Ладно? А вы не обманите? Я приду!

            А то бабка сразу кипеж поднимет, если она сразу каждый день начнет пропадать после школы и задерживаться.

            Можно даже лечь спать. Хоть что-то впереди.

            Дядюшка Кирилл был ничего, симпатичный. Похоже, что она ему не безразлична. Худощавый, даже тоненький такой - не очень-то и скажешь, что у него, как он говорит, сын ей скоро в женихи будет годиться. Постояли у метро, покурили - и опять это ей напомнило мастерскую Сережиного папы, где все заставлено картинами, кое-что висит на стенах - толстыми, темными красками, неинтересные какие-то предметы, но обратная сторона картин, холсты в раме и надписи на них, даты, цифры - чем-то привлекают, создают настроение в запущенном  помещении  с  заваленным бумагами  круглым столом  у окна  и большой тахтой,  как ковер  три на  два, в  углу. Опять  остро, безжалостно туда  захотелось, в этот мир вероятных значительных  событий, любви и искусства. Она  даже закрыла  глаза и  представила себе, что стоит сейчас с Сережей на свидании и курит.                                        

            - Что, солнышко растапливает? - спросил чужой, чуждый какой-то голос, она открыла глаза и увидела рядом с собой дядюшку Кирилла.

            - Может, сходим куда-нибудь? - получилось просительно, даже жалко. Ну да ладно, она ведь ему нравится.

            - Да? - чуть не подпрыгнул от радости дядюшка. - А куда бы тебе  хотелось?

            - Не знаю...Где интересно.

            - В Пушкинский музей?

            - Я там была...

            Тоска, честное слово. С Сережей - она бы пошла куда угодно, даже и в Пушкинский музей, куда ее конечно же водили родители, когда она была поменьше. Мама и отчим. Это когда у них еще не было Густика, братца. А что там делать с дядюшкой Кириллом? Одна безысходность. Улыбается. Смешная, да? Смешная девочка, вот кто она для него. Что он понимает в страданиях. Что он понимает в душе.

            - А тебе чего хотелось бы? Вечеринку? Маленькое пати?

            Они дошли незаметно до Петровского парка, где в это время было ужасно много людей с собаками. Но никто, слава богу, не обращал на них внимания. Воздух был теплый и мягкий, солнце не резало глаза, а нежило и ласкало, так хотелось, чтобы под деревьями, из-под старых листьев выглядывали подснежники, фиалки или эти, как их... Крокусы. Но все было облезло, скукожено, грязно. Кое-где начинала проклевываться свежая травка, и при взгляде на нее в груди наворачивался слезный ком.

            - Как хорошо! - раздался вдруг рядом голос Кирилова. - Я почти счастлив, ей-богу. И все благодаря одной маленькой девчушке.

            - Правда? - обрадовалась Виктория. - Это же очень прекрасно, правда? Мы можем здесь гулять, значит.

            Пусть хоть он повыгуливает  здесь ее, как собаку, пусть хоть он, хоть кто-то. Он обнял ее за плечо и чуть-чуть прижал к себе. Она схватилась изо всех сил за рукав его куртки и прижалась еще сильнее. Он поцеловал ее сверху в пробор и сказал:

            - Завтра же?

            - Ннне знаю... Нужно так, чтобы бабушка не догадалась.

            - Ну и как же это?

            - Когда я смогу, я позвоню вечером, и мы договоримся.

            - Соображаешь.

            - Ннну, как могу! - и они весело так рассмеялись, оба, одновременно, вместе. И она готова была вот прямо прижаться к нему и подлезть под подбородок, как котенок. Но в парке все-таки неудобно.

            - А для этого домой надо приходить очень вовремя, - приняла она еще одно организационное решение.

            - Я, - сказал Кирилов, - я...готов на все! - и поднял вверх руки. Это ей тоже понравилось.

 

 

 

 

            Противно  было,  что  он  так  дрожал  над  нею,  за  нею, за нее, из-за нее.  Жалкое, немощное,  бесконечно  в  ней  нуждающееся ничто. Слизняк болотный. Конечно, кое-какая польза от него была - он покупал противозачаточные таблетки, и теперь она ничего не боялась - ни бабушки, ни мамы, ни школы, ни врачей, ни разоблачений. Полная свобода. Защита. Благоденствие. Счастливый Запад. Поэтому она могла с ним и быть, если хотела - ничем это не грозило, ни громом, ни молнией, почему бы и нет. Она лежала на такой уже знакомой огромной, как ковер два на три, тахте, отвернувшись от него, и смотрела на свечу, обыкновенную свечу, горевшую на большом круглом столе, заваленном бумагами, с красовавшимся на нем не очень-то щедрым натюрмортом - бутылка рислинга, который оказался кислый и совсем ей не понравился, бананы и пирожные, которые, между прочим, можно еще при желании съесть. Из полутьмы проступали светлеющие пятна неинтересных предметов на развешенных по стенам картинах, повернутые лицом к стене холсты с цифрами и торопливым почерком написанными названиями работ примелькались, она знала уже, что цифры обозначают размеры картины и год ее написания, и ничего больше. Конечно, было что-то значимое,  роковое в том, что они рано или поздно оказались с Кириловым именно здесь, именно в этой мастерской: когда они в первый раз приблизипись к этому дому, у нее было ощущение, что она уже умерла, и ей снится на небесах бывшая жизнь. Как, рассказывают, в этих книжках: жизнь после жизни. Они гуляли, как всегда, в Петровском парке, начал накрапывать дождик, теплый затуманенный свет помрачнел и прозяб, и Кирилов сказал:

            - Можем пойти посидеть в одно хорошее место, в мастерскую моего знакомого художника. Тут недалеко. Где сухо и тепло - типичное место.

            Да уж. Да уж. Да уж. Она чуть в обморок не упала, когда ясно стало окончательно, что это т о т дом, т о т  двор и  т а  мастерская. Но что бы это все значило - понять она не могла. В том смысле - ч т о это ей несло, хорошо или плохо

            Сейчас лежать и рассматривать огонь свечи было ни хорошо и ни плохо. Было почти никак. Скучновато.

            Но всю эту идиллию - уж не брачную ли? - странный звук вдруг нарушил. Да-а, это там, в прихожей. Эт-то ключ, ключ скребется в замке. Вот. Допрыгались. Кирилов быстро натянул трусы и пошел.

            - А мне что? Одеваться? - спросила она.

            - Как хочешь, - махнул он на ходу  рукой и затворил за собою дверь.

            - Так, - услышала она из прихожей  незнакомый бас. - Ясно. Едрит вашу мать, как вы мне надоели. Хоть бросай к чертовой матери живопись, хер тебе в рот. Что за баба?  

            - Да какая там баба, - будто поморщившись произнес Кирилов. - Влюбился, как последний дурак.

            - 0! 0! 0! - откликнулся бас и насмехался при этом. - Тем более причем тут моя мастерская, так и вел бы ее сразу же щи Емеле варить.

            - Да какие там щи, - еще больше расстроился Кирилов. - С ума сойти, Глеб.

Ну как ты не понимаешь!

            - Я понимаю только одно, - ворчал Глеб (значит, он Глебович: Сергей. Ах, как солидно, ах, как внушительно. А знает, интересно, его папа, что он тоже тут пасется, сволочь? Это чьи, интересно, окурки были в пепельнице? И тоже, между прочим, не какие-нибудь, а  "Магна" - те самые. Она проверила. А вдруг они месяц лежали здесь с тех пор? Вдруг, вдруг, вдруг?)

             Кирилов вернулся. Она вырубилась в конце разговора, и теперь не понимала, что происходит.

            - Он ушел? - спросила Кирилова.

            - Кто? А, да ничего, это сантехник приходил, - как мальчик, соврал Кирилов.

            - Но все равно, мне пора, пора, пора, - рассудительно засобиралась Виктория. - Ты же знаешь.

            - Значит, в субботу снова нет? - жалким безнадежным тоном спросил Кирилов, когда они, прибравшись как следует (за этим Виктория следила), вышли из мастерской.

            На улице было снова нежно, влажно, тепло. Ветер улегся. Только поздновато. Хотелось скорее домой и почитать что-нибудь. Может быть, даже уроки. Если бы она внимательнее вчитывалась в учебники, особенно по истории, ей было бы понятнее многое, что говорит Кирилов. Он влиял на нее благотворно, ее дядюшка Кирилл. Даже предлагал позаниматься с ней математикой, подтянуть. Но все как-то не получалось. То одно, то другое. Деревья повыпускали свои сережки, лапки, кисточки и мрели зелененько и прозрачно издали, как улыбка, как тонкие призраки жизни, которая могла бы быть при определенных обстоятельствах и прекрасна... Кто его знает.

            - Еду на дачу, - уточнила Виктория. - С родителями. На все праздники.

            - Как! - ахнул Кирилов. - До самого одиннадцатого? А как же школа!

            - Нет, - Виктория устала от его истерик. - На три дня. Ничего, не паникуй. Позанимаешься с Емелей. Математикой, - съехидничала.

            - Да он в этом не нуждается, - буркнул Кирилов.

            Сначала она избегала говорить о Емеле - было как-то вокруг этого места колко, больно, ревниво. А теперь ничего - нормально. Емеля так Емеля.

            Кирилов  сначала  очень  даже говорил  о Емеле,  даже познакомить  их рвался, а теперь ничего - приутих. Будто этого Емели и не было в помине. Тоже, может, ревниво. Но да ей все равно. Ей богу.

            Легкое прикосновение к ноге, когда она подходила к арке своего двора, расставшись с Кириловым, как пушинка щекотнула под коленкой, как сон, который то ли снился, то ли нет, аукнулось ознобом внутри, страхом, дрожью - позади стоял, смотрел на нее и улыбался ей Дейнека. Этого еще не хватало! Она никогда не прикасалась к нему, никогда не разговаривала с ним - это была чужая, запретная, хоть и не безразличная ей собака.

            - Ну и? - раздалось рядом.                                                     

            Да! Вот это да! Вот уж такого она никак не ожидала. Да, это да, это...

            - Пли, - рявкнула самым крутым своим голосом.

            - Конечно, конечно, - кивал головой Сережа. - Мы теперь с элитой, с состоявшимися личностями..

            - А вы теперь?

            - А мы так... в хорошей компании. Можем пригласить.

            - Для стёба?

            - А хоть и для стёба. Вся жизнь стёб.

            Все ясно. Все ясно. Вот и ответ на все вопросы.

            - Ну если что для стеба. И то не сейчас.

            - Вот-вот-вот. Уроки - да? - учить. А как же. Очки бабушке втирать. Знаем. Доложила родителям?

            - 0 чем это?

            - Ну, вообще... - он взял Дейнеку за ошейник и собрался отваливать. - Значит, учтено. Жди.

            - В гости? - съехидничала.

            - А что —  есть куда?

            - Ну а ка-ак же... Ну а ка-ак же...Куда ключ имеешь.

            - Да, - помялся Сережа. - Уже не имею.

            - Так я имею, понял? Я имею! Могу пригласить. На вечеринку. На маленькое пати. Приглашаю. Давай телефон.

            - Вот, - он написал на спичечной коробке. - Только знаешь что? Никому ничего не объясняй - кто ты, что ты. Разговаривай только со мной. Если меня нет - вешай трубку. Усекла?

            - Такой строгий дядя Глеб?

            - Что? - вытаращил глаза Сережа: любо-дорого посмотреть. Вот  отомстила так отомстила, даже не ожидала. Сразу стало весело и легко на душе. Теперь они на равных. Теперь он у нее вот где!

            -Ладно. Забудь - проехали. Позвоню. Для стеба.

            И она резко (почему-то) свернула под арку, в которой сквозняк всегда тревожил - ноябрь ли, май ли, апрель, и скулило. "Я буду метаться по табору улицы темной." Говорят вот все - Мандельштам, Мандельштам. А не верю я, что им понятно. Что они такие приличные, как хотят казаться. Лицемерие и ложь. Я вот не понимаю, и честно. Строчка вот иногда вспомнится, другая... Иногда. Почему-то.

            - Могу тебя обрадовать, - успела еще позвонить Кирилову перед отъездом на дачу. - Встречаемся четвертого вечером. Пригласила друзей.  Как  ты  хотел.  Вечеринка.  Маленькое  пати.  Хорошо?.. Как  где?- где  и  всегда,  у  тебя, ну  в этой,  в мастерской...Ты же хотел, чтобы я чего-то хотела в жизни, вот я и хочу...  Вообще жить, да... Ну конечно,  замечательно, а то как  же. Какая  разница, сколько туда придет народу - все  свои... Ну  так ты  сделай так,  чтобы там никого не было -  ты  же большой  дядя, сильный  и умный?.. Я тебя  и не  прошу сделать все - всего ты сделать не можешь, это я понимаю. Но со мной же собирался встречаться четвертого там - так какая тебе разница?.. Ну и я тебе о том же, просто о том же. Я  ведь немножечко  тоже понимаю  тебя, я ведь  не  дура. Потому что ты же Кирилов. И тебе  же хотелось бы меня видеть и так, и там, и тогда, но это же сложно. Вот. А говоришь. Может, и Емелю пригласим?.. Почему  нехватало? А  чем он такой особенный, твой Емеля, что-то я не пойму. Заинтриговал он меня. Посмотреть бы на него, какой он там умный. Ну ладно, Кирилов, счастливо, будь здоров и не кашляй... Да нет, ничего уж такого не  надо покупать. Если надо, сами принесут, чего им надо. Просто кекс. И бутылку сухого. Привет!

            Как отлично! Как отлично! Есть для чего теперь жить, есть чего ждать. - Виктория прокатилась боком, валиком по своей мохнатой тахте - можно свободно, спокойно перетерпеть три дня на даче, на природе, в этой скучище с Густиком, его горшками, пирожками, соками, витаминами,  какашками, кукушками, побрякушками, кубиками,  машинками,  воняшками,  неваляшками, салатами, Маратами,   Викторами Ильичами, параличами, инфляциями,  комбинациями, информациями,  кривляциями, апелляциями...

            -  А  вот  Ира  Мирошниченко  поступила  в  этом  случае  очень просто...

            - Нет, почему, Пугачиха может нравиться, я допускаю...

            - Андрей Вознесенский как заштатное пугало при правительстве...

            - Но вы же к ним поедите или не поедите...

            Все это можно выдержать, ура! И свободно! "Когда у меня есть ты".. -

пропела. Но голос сел. Может, уже от курения.

 

 

 

 

            Все получилось совсем неожиданно. Не то  что они  перепились там или что-нибудь такое - даже водки не было. Правда, они  пришли уже очень какие-то нервные. Может, с колес. Она, честно говоря, еще не пробовала и не знает, что это такое.

            - Сергей,

            - Роман,

            - Серж,

            - Рома.

            Кирилов чуть ли не приседал и улыбался, заговорил об умном -дурак! - потом  понял, что  двухкассетник ему  не перекричать,  и угомонился. Когда Сережа обнял ее за плечо, это было еще туда-сюда, но когда с другой стороны ее обнял Рома, это было не очень понятно, зато Кирилов, начавший было ерзать, успокоился. Немного поколебались под музыку -  аэробика, боди-билдинг,  расслабься, - и токи сладкого счастья залили  голову до вершка, до макушки, про Кирилова она уже и вспомнить была не в состоянии - то есть, он мелькал где-то в дымке на краю сознания, но так бескровно и безотносительно, что очень легко было думать - и она думала: "да и черт с ним.” Вообще-то ничего нельзя было поделать, это главное. Хотелось бы это как следует уяснить себе, но не получалось. Одно она знает твердо - поделать было ничего нельзя: Сережа довел ее до полного изнеможения, но когда рядом на паласе вдруг очутилось лицо Ромы, у нее внутри поползла по кишкам какая-то нежная гадина, которая тут же вцепилась в мужской признак Ромы, как только он добрался до нее, и Виктория поняла, что до сих пор все было вообще ерунда, а что такое тайна жизни на самом деле, она узнала только сейчас.. И этот человек, который ей нужен, вовсе не Сережа, а Рома, и вот сейчас - сейчас, сейчас, сейчас, "лови мгновенье" - она его заполучила.

            - Еще можешь? - прошептала ему потихоньку, вцепившись в его голые

плечи.

            - Оборзела? - ужаснулось а ответ.

            Кирилов забился в угол тахты и трясся, обхватив голову руками. Сережа взял ее за подбородок, повернул к себе и сказал:

            - Теперь-то уже точно никому не доложишь?

            - Что? Что? Что?

            Что? Что? Что? - было докладывать, и кому? Им? Им? Им? Значит, оказывается, все они так вот извиваются по ночам с пеной у рта от укусов этой сладкой гадины в глубине живота, а потом:

            - Ты выучила уроки? - И как ты только собираешься жить! - Жизнь — это не только удовольствия, но и долг, постоянный долг, необходимость делать то одно, то другое!

            И  они  делали,  боже мой,  чего  только  они  не делают за свои длинные  деловые  дни,  чтобы,  оказывается,  потом — под одеяло,  и кормить свою  гадину,  а  ей -  ни  слова, ни гу-гу: жизнь - это,  видишь ли, долг! Спасибо Сереже, открыл глаза на их подлую тайну. И Роме. Но уж никак не Кирилову, который так же повязан в этой круговой поруке лжи и лицемерия, а сам - ничтожество, тля. Слизняк болотный.

            И весь вопрос в том, что теперь делать с Кириловым. И кто теперь ее возлюбленный - Сережа или Рома. Кирилов убежал первый —  наверно, расстроился. Виктория, как всегда, прибрала в мастерской - а они слушали кассету Курехина, говорили, что собираются в Питер и сводят ее в “Сайгон”, если у нее есть, у кого ночевать. Но с кем она теперь будет - об этом ни слова. Захлопнули мастерскую, прошли с нею часть пути и повернули куда-то как раз перед их двором. У них свои интересы. Дела. Курехин. Питер. Разве ее отпустят куда-нибудь одну, неизвестно с кем? Мрак! За четыре дня с тех пор никто не позвонил - а она решила подождать и подумать: что делать с Кириловым.

            За окном электрички все уже зеленело - как выйдешь, так  запахнет черемухой, наверное. Можно будет позагорать - купальник там у них с прошлого года остался, кажется, наверху, на палатях. Сами они ездят на машине отчима, прямо с Юго-Запада, а она - от бабушки, на электричке. Это единственное, куда ее отпускают одну. И то чтобы засветло. Но не всегда же так будет, это они должны, интересно, понимать. У нее должна же появиться своя жизнь, или как. Так когда же,  когда и что это будет за жизнь?

            Что за жизнь без квартиры, например. А тут все неясно. Бабка. Это не жизнь ни в каких вариантах. 3амуж. Это только Кирилов. Но даже смешно.

             Во всяком случае, она теперь не страдает. Что-то в ней успокоилось, осело. Так жить еще можно, даже если какие-то сложности и препятствия. Так можно чего-то ждать. Думать. Есть надежда на жизнь, по крайней мере. Не сошелся, по крайней мере, свет клином на этом проклятом Сереже. Отпустило. Проехали. И ура.

            Но когда на тебя смотрит такое вот звероподобное существо, совсем даже не интеллигентное, и э т а  г а д и н а  шевелится в его глазах — не смешно. Ни к чему. Ни в коем случае.

            А тут твоя остановка, и тебе сходить, и  о н о  за тобою! Хорошенькое дело - и идет, и идет, и идет, и шаги, и дышит, а вокруг никого, только пахнет черемухой, и птички. Слава богу, уже первые домики поселка вынырнули из-за поворота, как всегда, неожиданно, но как кстати, как кстати.

            И как раз у первого самого дома, довольно большого, на отшибе, с верандой, о н о вдруг шагнуло ей вдогонку круто и голос его зазвучал - да как знакомо, известно, раняще:

            - Что за баба, пиздец, гадом буду. Просто в жизни такой не видал. Задница - как ягненочек. И как следует запомни — нет у тебя вариантов, только пикнешь - смотри у меня!

            Знал ли он эту избу, его ли она была или каких-то знакомых, или совсем-совсем чужая - только он в два счета затащил ее за калитку, приставив к плечу ножик, и поволок - как бы под ручку -  по кирпичной дорожке через палисадник - черемуха пахла вовсю, отпер безо всяких затруднений дверь дома, и вот они уже на веранде, зашторенной от улицы и посторонних глаз кисейными занавесочками, фиалками разукрашенными, может быть, даже пармскими, бог его  знает. Солнце еще не до конца зашло, теплыми розовыми квадратиками аукалось с дверной притолокой, дверь оказалась не заперта и внутри дома пахло всем, чем только может пахнуть деревенский дом: плесенью, подвалом, мышами, сеном, гниющими тряпками и яблоками. Но кровать била с покрывалом. И он его даже сдернул и набросил на икону в углу комнаты, у окна - но и все, больше времени тратить ни на что не стал.

            - Ножик-то хоть уберите, - прошептала Виктория, когда он одной рукой начал срывать с нее кофточку. - И не надо ничего рвать. Глупо - куда мне уже деваться!

            Он на секунду остановил взгляд на ее лице и, обхватив лапами, прижался. Он весь дрожал, как в лихорадке. Лицо - довольно таки бритое - пылало огнем. Она намекнула ему на штаны - расстегнув ремень, и сама сняла свои джинсы. Никакой паники, сказала она себе. Она это переживет. Она же знает, что от этого не умирают. И таблетки у нее с собою, и перерыва она не делала. Так что все о"кей.

             И вдруг, в какой-то момент, у нее внутри поползла по кишкам такая тоскливо саднящая, жадная гадина, что она вцепилась в кожу предплечий насильника и завыла, как собака на луну, а потом вдруг вой иссяк в животе, и она отключилась напрочь от всего на свете —  будто перестала существовать на какое-то мгновение и — как говорят эти мамины приятельницы — растворилась в космосе.

            - А еще можешь? - простонала она, когда он, успокоившись, отпрянул.

            - Хорошенького понемножку, - откликнулся он хрипло: голос ужасно, ужасно напоминал тот, в прихожей за дверью мастерской, который называли Глебом. - Отдохну, так смогу. Только чаю попьем.

            Вышли на терраску. Ноги у него были очень сильные, бледные, голубоватые даже. А шея, лицо и руки - загорелые, грязно, трудово. Художники такими разве бывают? Показалось. Только успели поставить чайник, как он ее сгреб и потащил обратно в комнату, легко, на руках.

             - Ну и раскованная же ты, блядь, - похвалил. - Никаких комплексов.

            И пяти минут не прошло, как изнасиловал ее снова. А она  все отлетала и отлетала. В космос. Как Валентина Терешкова. И еще неизвестно, было ли у той такое. Вот не верю. Вряд ли. Позвольте усомниться, как говорит отчим.

            Здесь можно было жить и жить. И не уходить никуда из этого яблочного домишка. Зацеловал всю, зверь.

            - Так и сожрал бы тебя. Все бы внутренности выжрал. Да жалко.

            Что там на улице, неизвестно. Солнце уже село наверняка. Но еще светло, еще есть время - еще они не побегут звонить бабушке. Тоскливо заныло под ложечкой.

            - Дернуть  бы как  следует под  такое дело,  - сказал.  - Но  да ладно, и без этого хорош. Да, кроха? Вот я и говорю - дуры бабы, кобенятся, орут. Вот им и  достается, небось. Что в газетах пишут и по телеку. Про все  теперь говорят,  лопочут без  удержу. Не  знаю. Еще вот тебя хочу. Просто прорва какая-то.

            Теперь она наслаждалась как следует, и понимала, что наслаждается: кусала его, вгрызалась зубами в плечо, в ключицу, в татуировку вокруг соска. Он был соленый, пованивал потом. Как собака.

            - Знаешь что? - решила ему сказать. - Ты просто бог. Настоящий бог.                                                                

            Он испуганно отпрянул. Перекрестился.

            - Ну ты даешь. Так нельзя, поняла? Молода больно. В церковь сходи, поняла? Завтра же. Покайся батюшке. Только  меня не  описывай, а то убью. Это ты точно помни! Только пикни кому - порешу тут же.

            За окном смерклось, оно больше не светлело в полутьме комнаты.

            - Надо идти, - сказала.

            Он повалил ее на кровать снова и не отпускал долго. Потом пошли на терраску, поплескались водой из ведра и стали одеваться."Когда встретимся?" хотела спросить, но что-то в этом вопросе было не так, непонятно, что.

            - Когда-нибудь я тебя увижу?

            - На паперти, - бешено вертнул белками.

            - Ладно, ладно, - приставила руку к его губам.

            Вышли. Дом он не запер, ничего там не взял.

            - Добежишь, не боишься? - спросил и повернул к электричке, уплыл в серой тьме дороги за поворот.

            Стало безумно грустно. Куда идти, что делать? - ничего не хотелось.

 

 

 

 

            Все праздники сходила с ума, места себе не находила.

            Почему, почему он завесил икону? Ведь говорят, бог велел: плодитесь-размножайтесь. Почему же икону тогда завешивать - непонятно.

            Никто ей теперь не нужен - ни Рома, ни Сережа, ни Кирилов, и снова она одна, как когда-то в детстве.

            Одна надежда - вдруг это все-таки дядя Глеб, и она его увидит, встретит, узнает.

 

  

 

 

НЕВЕСТА В ЧЕРНОМ

 

                                                                                        Посвящается Франсуа Трюффо                                                                  

 

 

            Лицо покусывают снежинки, рукам горячо в варежках — надо непрестанно  

снимать то одну, то другую: остужать руку, остужать эйфорию, распирающую изнутри, грозя уничтожить, разнести на мелкие клочья по сияющему катку, в центре которого, там, где никого почти нет, кроме малышей-неумешек около темноватой,  украшенной разноцветными лампочками елки, снуют в бешеном темпе бледные молнии.                          

            А пела Эдит Пиаф.                                                                        

            Каток заливали на теннисных кортах - тех самых, на которые меня привела мама уж и не помню во сколько лет и с которых я так и не ушла по эту самую пору, на пороге восемнадцатилетия - летом в обнимку со своими тремя ракетками, зимой  — на коньках. Разумеется, к тому времени это были уже длинные норвежские ножи, и я зорко высматривала, кто чего на них стоит. А посмотреть было на кого, хотя нельзя сказать, чтобы в нашем южном городе конькобежный спорт культивировался как таковой. По-настоящему "нашим" спортом был конечно же теннис, а на коньках мы поддерживали общую физическую зимой, когда тренировок в зале катастрофически недоставало.                                

         Я всегда и везде была одна.                                                        

      Слишком далеко от этих мест умирал закат, и нарождалось новое солнце, слишком близко оказывались неожиданно люди, никак не связанные с окружающим и происходящим: Робин Гуд, маленький лорд Фаунтлерой и Фридерик Шопен.                                                                   

         Весенний же воздух сводил с ума. С тех самых пор, как “'классики", нарисованные мелом на балконе, вдруг утратили притягательность, отшлифованный многолетним употреблением осколок кафеля, послушный ноге и мягко, податливо уходивший из-под носка, брошен был прямо посреди балкона, а не спрятан рачительно под старую ванну, и решено было, надев более или менее западного вида пиджак, выкроенный из  старого  детского  пальто,  пойти на  Энгельса — без всяких, разумеется, определенных целей, а так, посмотреть.                                

            Или  еще  раньше  -  когда  чернильница  а мешочке, болтаясь  на ручке портфеля, впервые оставила неизбежное пятно на любимой тисненой коже драгоценного изделия: ранящий миг, ранящий день, ранящий сад: осень, первые дни сентября; вместо уроков нас привели сюда, под деревья. Гравий дорожек, темная кора с таинственными извилистыми ложбинками, шуршащие золотистые листья и промасленный пергамент, который разворачиваешь, разворачиваешь, разворачиваешь... а там и всего-то — хлеб, намазанный маслом, с кружочками сваренного вкрутую яйца, да огурец. Зеленый и сочный. Городской сад, сохранивший дореволюционную планировку, двухъярусный и прекрасный, располагался прямехонько  напротив нашей  школы. Что мы  там делали  и о  чем шла  речь —  не помню ни словом. Ранящий миг, ранящий день, ранящий сад.                    

            Пойти же на Энгельса значило  в предназначенный  для этой цели закатный  час  появиться  в  определенном  месте на  главной улице, обе стороны которой до поры до времени равнозначны:                               

            цирк-шапито, директор  которого, а также дирижер оркестра — приятели  моего  дедушки,  а  посему, или  потому,  а  может, вовсе  не потому и не  посему  я  в  цикламеновом  платье тончайшего  крепдешина, со  множеством  оборочек по подолу и на рукавах, мама веселая, с гибкой талией, и по спине — штук двадцать маленьких пуговок, юбка  развевается и пританцовывает на ней, от увертюры Дунаевского дрожь по коже и расширение чего-то в середине груди, и дело  кончается слезами - и слоны, и тигры, и даже маленький  медведь живут  в цирке, и ни остаться с ними навек, ни взять их насовсем к себе в друзья, в братья, вообще домой никто не разрешает, несмотря на дедушкины обширные знакомства и вес в городе;                                                 

             три магазина канцтоваров - один на той стороне, где цирк, два другие - напротив, между кинотеатрами;                                                       

            - Ты сегодня собираешься в школу, или не собираешься?                             

            - А мама что, уже уехала?                                                          

            - Ну конечно, у нее поезд был в семь утра. Решила не будить тебя так рано. Так что не тяни.                                                                  

          - Да у меня что-то горло...                                                         

          - Дай посмотрю. Да, чуть-чуть есть. Но не сильно. Ладно, напишу Лидии Федоровне записку.                                                                      

             И я вскакиваю с постели. Для приличия вялыми движениями вожусь с резинками, пришитыми к фланелевому лифчику и долженствующими держать на прищепках чулки. Покосившись  на бабушку, надеваю  платье — так, на всякий случай, — а не бумазеевый халатик на  пуговицах, в котором сидят дома и болеют. Надеть под платье шаровары сразу? — или потом успеется, когда она скажет, после того как я поем и послоняюсь некоторое время по дому:                                                            

              - Мороз и солнце, день чудесный!                                                           

              Это наш боевой клич. И мы отправляемся. Маршрут ясен с самого начала: три кинотеатра - три разных фильма и три магазина канцтоваров.                                                                                        

             И только потом, когда начинает меркнуть длинный-предлинный зимний день, и все вновь купленные краски использованы, сравнены с имеющимися в наличии, на столе, застеленном большим листом плотной бумаги, нет живого места от лужиц, неудачных мазков и цветовых проб, а на окне ее комнаты сохнут несколько акварелей: про одинокого олененка в зимнем лесу, про молодую леди двенадцатого века в полностью выдержанном историческом одеянии и про идеал девичьей красоты (крупным планом), она говорит:                                                          

             - Хоть уроки на завтра сделай. Совесть-то надо иметь?                                        

            И тут я вспоминаю про математику: мучительную проблему сознания, никак не могущего преодолеть  рубеж между  конкретными счисляемыми величинами  и бесконечностью  (бесчисленностью, абстракцией). И мне хочется плакать.                                                                         

            Все же одна сторона главной  улицы была  более главной — та, на  которой цирк, кинотеатр "Победа", Дворец  Пионеров (городская елка,  радиокружок, театральная студия) и детская поликлиника.                                      

           И вдруг она оказалась совершенно забыта. Как будто бы просто перестала существовать.                                                                        

            У главной улицы осталась только одна сторона. Точнее, три квартала на ней:                                                                                 

                        Синие тени. Темный омут взгляда,

                       следящего, когда иду я мимо.

                        Вслед осени звучит неотвратимо

                         гитары мягкий звон в аллеях сада.

                       Я помраченье смерти пью впервые

                         из рук  твоих в  ознобе листопада,                          

                       и солнечная юность в чаше яда

                         уж омочила кудри золотые...                   

            Одеты были плохо. Плевали на тротуар. Но был март, теплый влажный          

воздух парусил грудную клетку, расцвечивали улицу букетики фиалок, подснежников, анемонов, в огромном количестве продававшихся на каждом углу, и приметы эстетических потуг и тщаний - белые из-под бортов зашмыганных пальто воротнички и с помощью воды из-под крана зачесанные волосы - волновали. Все хотели кому-то нравиться. Но ясное дело, не мне - малышке-семикласснице, в смешном, наверное, пиджаке, перешитом из пальто еще четвертого класса и с откровенными школьными  косами  - толстыми  и увесистыми. Так  что мой  интерес к  Энгельса был достаточно созерцателен. Но лица там были прелестные - восхитительные  гибридные  физиономии  юга  России,  где  сходилось все — север и юг, восток и запад. Где часть города была греческой, часть -армянской,  одни  презрительно  называли  других  либо  хохлами, либо  кацапами, где евреи заведовали магазинами и  хирургическими отделениями, а также играли в симфоническом оркестре и куда весь Северный Кавказ стекался на обучение в вузах. Не говоря уже об испанских коммунистах, отпрыски которых обретались почти во всех школах города.

            Нежные молодые животные стреляли друг в друга глазами,  или наоборот, делали вид, что они тут просто так идут мимо по какому-то такому очень важному  делу, которое неотступно маячит перед их почти неподвижным  взором. Я же  рассматривала всех подробно, откровенно, в  упор - как  будто сидела  в кинотеатре, потому что на  меня тут никто никогда не обращал внимания.                                             

            Урки с металлическими фиксами были обидчивы, самолюбивы, а их девчонки - независимы и вызывающи, лишены всякой томности. Они здесь, похоже, правили бал. В марте пятьдесят четвертого года.                   

            Но постепенно, трудно сказать, в какой  именно момент,  все это стало называться  Бродвей,  и  превалировали  на  нем стиляги:  взбитый кок волос, брюки дудочкой, толстые подошвы и широкоплечий пиджак. Песни Ива Монтана. Джазовые клубы. Стычки  между  урками и стилягами. Цивилизация обливалась кровью из разбитых носов, но не отступала.                                                        

            И только на кортах я была в своей тарелке:  здесь меня с детства  знала каждая собака,  в  самом что ни  на есть буквальном смысле, со мною здоровались незнакомые люди, и мучительная, переходящая рамки всего нормального стеснительность выпускала из своих черных клещей ровно на последней ступеньке трамвая на остановке перед воротами стадиона. Поэтому не было ничего такого уж особенного в том, что этот бегун - несомненно, лучший бегун на катке, - пролетая  мимо на своих великолепных сверкающих ножах, ухватил меня совершенно неожиданно за руку и повлек за собою к виражам на таких скоростях, каких душа моя еще никогда не знавала.                                 

            Душевые с раздевалками зимой переоборудовались в теплушки, в предбаннике устанавливалась буржуйка, с коньков текло на пол, пахло мочалкой, одеколонами, горел желтоватый электрический свет - и что же он, этот неожиданный scating prince, интересно, мог тут увидеть, обнаружить, заведя меня отогреваться и  держа над печкой мой снятый ботинок? Бледное, может быть, чуть раскрасневшееся на катке, но все равно неприметное, палевое, неяркое лицо, абсолютно  противоположное всему тому, что красуется вокруг, улыбается, хохочет, хихикает  и строит  глазки с  безудержной смелостью цирковых укротителей  и  дрессировщиков тигров, амуров, гефестов, зевсов -  всего что  ни на  есть живого,  шевелящегося, дерущегося  на Земле?                                                                                                

            Я-то перед собой видела спортивного вида юношу, даже альпинистского какого-то вида, студента машиностроительного института, русого, сероглазого, великолепно ходящего на ножах. И появляться с ним каждый вечер на катке было изумительно - особенно в те дни, когда рядом, и мимо, и сзади пронзительно визжат по льду ножи твоего заклятого  врага -  микстера Кинского,  чемпиона Союза  по юниорам, с которым  ты  вынужден с  незапамятных времен  жить на  одном стадионе, тренировать  микст  по расписанию  и который  столько раз  бил те-                            

бя на корте ракеткой и шипел в кульминациях ответственных встреч: "Уйди, зараза, с корта, легче одному выиграть, чем с тобой", который преследует тебя неотступно - в поезде, по дороге на соревнования, выдергивая ночью из-под тебя матрац, и в гостинице, подливая тебе в мыльницу уксус, и вечерами в городских парках самых разных городов, подходя к тебе на танцах всякий раз, как только                                    

кто-то, пусть даже случайно или по ошибке, приблизится к дереву, которое ты подпираешь, или к стулу, на котором ты сидишь, — а он-то, мастер спорта Кинский, танцевать не умеет, только выдернет тебя из-под носа выплывшего из неизвестности жизни незнакомца и через минуту  отбросит  наотмашь  твою  руку  с  инфернальным  хохотом: "Что, потанцевала, стиляга?"  - и  который, вне всякого сомнения, в т о р о й  на катке: п о с  л е   того мальчика, твоего scating princе’а, что ждет каждый  вечер тебя перед воротами стадиона, греет  тебе в теплушке  ботинки  и несется  с тобою  в серебристой  пыли, держа тебя крепко за руку, - и летит мимо все, что  ни есть  на земли,  все отстает  и  остается позади, гремит и становится ветром  разорванный в куски воздух...                                                                     

            Но к концу декабря надлежало сдать в университете все-все экзамены первой сессии досрочно и отправляться на зимние сборы в Северодвинск, Архангельской области, поелику там имел быть в наличии некий достаточно просторный зал, какого, что ли, и во всей России к тому времени было не сыскать, или еще там какие-то причины - но факт оставался фактом: Северодвинск так Северодвинск. А                   

 что это такое -  до поры  до времени  представлений не  было никаких.               

             Scating prince грустил, и было как-то не по себе, что ты вот счастливая, приподнятая, сдала Бог его  знает чего  и сколько  за неделю в припадке вдохновения - и  уезжаешь. А  люди остаются  и смотрят такими безрадостными глазами. Было даже немного неудобно. Стыдно было за вдохновенность свою и окрыленность черт его знает  чем - ну просто  побрякушками и  позвякушками: билеты,  вокзалы, чемоданы... Ну что еще, что еще там могло быть - кроме жесткого расписания тренировок! В восемь подъем -  в девять  на корте. В час обед. Два часа отдыха. В четыре  - опять  на корте.  В семь  тридцать ужин. Или как уж  там сложится.  Какие условия  поставят ресторан  и гостиница. В  одиннадцать -  отбой, и  тренер сборной  Борис Евгеньевич  с плеткой (видимой не всегда)  по всем  комнатам. Вот и  все, что  можно было ждать от этого Северодвинска, среди, говорили, тайги.                             

            Сонная блесткая сыпь мерцает в воздухе. Темный  неправдоподобно рослый  лес, обсыпанный  снегом,  молчит  и  длится  с нескончаемой сказочностью, с вдруг ослепляющей золотою вспышкой Вифлеемской звездой в глубине ветвей, открытый, как сердце, на белой полянке застывший заяц, деловитый  и  внимательный  -  и  тут  же  страшно:  да  был ли  он только что со своими  живыми  ушами?  Есть ли  весь этот  мир на  самом деле, и кто  из  нас  настоящий:  вы,  звездные  ели,  морозная сыпь и заяц на снежном  пеньке  -  или  мы,  с  нашим  зеленовагонным  чаем, стуком колес, заунывным визжаньем тормозных колодок, яростным мясистым плямканьем  мяча об ракетку,  звоном трамваев и шипеньем автомашин по ночному асфальту? Все то, к чему я так привыкла...                                          

            - Мечтаем?                                                                                 

          Я поворачиваюсь на стульчике, откинутом в дальнем от нашего купе конце вагона, и вижу склоненного ко мне кудрявого пижона, рыжеглазого и узколицего.                                                                        

            - Тысячу раз пардон, но мне бы... В вагон-ресторан. А вы не курите?                                                                                              

            - Нет... - изумленно пожимаю я плечами.                                                          

            Он достает иностранные сигареты из беленькой аккуратной упаковочки, такой пижон, такой столичный, в клетчатой ковбойке, прямо как... прямо как... Ну в общем - не "Высота" или "Весна на заречной улице". А может быть, даже Ремарк. Или Синклер Льюис.                                            

            - Ну и что там? - кивает он на окошко.                                                           

           Можно было бы рассказать ему про зайца, но это слишком интимно, - вряд ли кому-нибудь можно такое рассказать. И я отрицательно качаю головой, поджав губы.                   

            -  Ха!  -  развеселился  вдруг он и сел на соседний откидной стульчик,  по  другую  сторону  окна.  -  Занятно. Не  мечтает,  в окно не смотрит...Значит, скучает. Скука смертная, да?                                                       

            Я снова изумляюсь  -   в  последний, кажется,  раз. Что значит скука? - что-то я не припомню ничего такого, даже и слово будто бы впервые слышу...Вот тебе и раз! До восемнадцати лет дожила, не знаю, оказывается, что такое скука.                                                               

            - Еду вот к деду а Архангельск. Предки отправили. Тяжело чувачку. Доска треска тоска. Сессия на носу. Нашел когда заболеть. Всю осень на съемках. Скоро выйдет. Пойдите посмотрите. Младшего сына профессора.  Да вы меня узнаете. А может нет. Может я сам себя не узнаю. Режиссер чувак. Вы конечно не знаете. А может вы из Архангельска? Нечего там делать такой цивильной девушке. А может вы вовсе не цивильная? Костюмчик  хай-класс. Чи-истая  шерсть. Олимпийский? Вы вообще-то москвичка или как?          

            Я смотрю на него во все глаза,  но почему-то вдруг голова заболела и накатилось какое-то невыносимое чувство: будто время переползает через тебя медленной тяжелой змеей, и никогда это не кончится, и вот тебя уже заглатывает удав пыльного какого-то подвала существования, из которого тебе не выбраться никогда - на солнце, на снег, в март (цветы в городских фонтанах) и в свои любимые мечтания. Может, мне было обидно, что я не москвичка?                                   

            Я постаралась как можно вежливее извиниться, сказав, что у меня голова  болит, и  быстренько убралась  в свое  купе. Мысленно  обратившись к зайцу на пеньке, я умоляла его появиться - но ничего подобного больше не было в окне: пролетали мимо телеграфные столбы, заснеженные избушки, в которых трудно, наверное, жить, воздух синел и кое-где уже сверлили его железнодорожные прожектора. Я забралась на вторую полку, отвернулась носом к стенке и полностью                    

отдалась меланхолии вечера, из которой выплыл нехитрый мотивчик вальсика, сочиненного когда-то для себя - классе в восьмом, а может, даже и раньше - но действие его было по-прежнему неотразимо: на щеку выползала тоненькая дрожащая слеза, и становилось чуть- чуть легче: Вас одного люблю - только о вас грущу но даже в мечтах  моих светлых мечтах  тщетно я встречи ищу... Заяц  на заснеженном  пеньке  шевельнул  усом,  дрогнуло  ухо, белая  пушистая лапа махнула мне вслед. Это была любовь.                                                

            В вагоне темнело  - "скоро  будут разносить  чай", и  где-то звенела бубенцами Снежная  Королева, и  конечно, если  ты себя  и воображаешь кем-то - то ты обязательно Герда, и никогда тебе в голову не придет, что ты - Кай, а вместо снега вокруг была уже солнечная упругая трава, шелестела листва и качались прозрачные тени. И там была Я. На ней  было необыкновенное  платье -  никогда его  не забуду, так оно меня поразило:  простое белое платье, не  слишком длинное, так что и  речи не  могло идти ни о каких прошедших  временах, скорее наоборот, но я не могла себе представить такой красоты пропорций, такого изящества в простом круглом вырезе -  моих собственных способностей никогда бы на это  не хватило. Простое  белое платье  Я выражало что-то безумно важное, и мое внимание было им как-то уж очень сильно поглощено. Я плакала, и лицо выражало, лицо выражало... Все это было видно как-то не очень ясно, не очень четко - совсем не так, как в жизни, когда смотришь на человека, и даже в зеркало - ничего общего. Вряд ли я видела когда-нибудь Я. Никогда я ничего подобного не видела - ни до того, ни потом. Но вот запомнила все очень хорошо. Особенно запомнила того человека, который подошел к Я по травке - даже возраст трудно было определить. Он был как будто постарше Я, но в то же время было в нем что-то неубывающее,  не унесенное ни ветром, ни солнцем, ни горем, ни трудом - без пота лица. Лицо же было. Необыкновенным.                                            

            - 0 чем ты плачешь? - участливо спросил Он.                                             

            - Умер мой заяц.                                                                        

            - Что значит умер?              

            - Его нагнала красивая собака сеттер и разорвала на части. Зайцу было больно. Он кричал.

            - А.

            - Что значит "А". Больно, кричал - это вам ничего, об этом вы и думать не хотите. Не считается. Вечный дух - и конкретный, счисляемый заяц. В шубке. Не могу, - и Я заплакала так, что утратила и ту привлекательность, которую я никак не могла рассмотреть.                                

            - Ну так попробуй обойтись. Это же от тебя зависит. А там мы посмотрим. Там мы что-нибудь увидим. Просто плакать - этого же мало. Как ты считаешь?                                                                           

            - Боже, как я Тебя люблю! - воскликнула Я.                                                

            Боже мой, подумала я, проснувшись. А беленький овчинный тулупчик, ношенный со старшей группы детского сада до четвертого класса  включительно и   подшитый потом еще  широкой полоской коричневой цигейки? А кроликовая  шубка и такая же шапочка,  да  еще и муфта к ним, скрасившие мучительное подростковое недовольство своей внешностью и сделавшие мою жизнь в этом жутком   возрасте  выносимой? А любимый кожаный портфель, добытый дедушкой во вверенном ему советской властью универмаге в виду торжественности момента - первый раз в первый класс, - на фоне всеобщей послевоенной нищеты? А ремешки,  пояса и сандалии? А, наконец, сумки, и сумочки, и перчатки - что уже к этому моменту успело стать настоящей страстью, не без бабушкиного, возможно, подстрекательства: "человек из хорошего общества узнается.".. ну и так далее.                                                            

            Воздух на перроне оказался таким резким, что я немедленно обмотала лицо шарфом. Встречала нас почему-то военная машина - газик. Свет - какой-то неполный, сероватый, хоть и день-деньской на часах. Все вокруг настолько заснеженно, морозно и дым столбами, невозможно понять - город ли это, поселок или некий полярный фантом из жестокой грезы. Но у гостиницы снег был хорошо утоптан и внутри почудилось что очень тепло.                                                               

            Нам показали ресторан на первом этаже, сразу у входа, где мы должны были есть, и мы поднялись к себе наверх по красной ковровой дорожке.                                                                                   

            Меня поселили в один номер со Светой Коломейцевой, из женской сборной. Она была лет на шесть старше меня, мастерюга из мастерюг, заслуженный мастер, успела поездить за кордон и даже выиграла два-три не очень важных турнира - словом, гордость нашего города.  Да и всей Рысыфысыры, поскольку к тому времени только мы да сочинцы чего-то и стоили. У Светы были прекрасные отношения с моей мамой, они до какой-то степени задушевно дружили, и мама знала все ее  сердечные  секреты. А значит,  и я  - в  пределах положенного  по возрасту. У  Светы  отец  был  инвалид  войны, сапожничал на базаре, мама - уборщица, брат  почему-то был тоже инвалид -  в отличие от отца, врожденный, а Света - физическое совершенство, "шагающий экскаватор" ее называла народная молва, разумеется, за теннисную мощь, лапочка по характеру, никто с ней горя не знал, очень любила свою семью, переживала за них и теперь уже кончала журфак университета и была абсолютно интеллигентным человеком. Я ее обожала при всей ревнивой  зависти к ее теннисным дарованиям. Когда она брала меня к себе в номер - на взрослых соревнованиях, на которых я уже пробовала свои силы, или на сборах - я ходила за ней, как овца. И теперь мы распаковали чемоданы, интимно, как с подругой, она поделилась со мной, до чего гадость эти синтетические трусы, которых она  накупила за границей, и что нет ничего лучше -  и не  будет никогда, чем короткие штаники из  детского мира,  на размер  меньше, чем  требуется, и все, и порядок: трикотажненькие, все впитывают, вывариваются добела, и тело дышит! Я показала ей платье, которое наша домработница перешила мне под моим нажимом из школьного "выходного", теперь оно было точно как из нашумевшего фильма "Кружка пива", и Света сказала, что очень хорошо, пора уже одеваться как девушка, а то все в олимпийке да в олимпийке, очень здорово, оно тебе очень идет, ты совсем другая, вообще, как  остригла косы летом, совершенно изменилась, только ведь стричь под "Кружку пива” толком никто не умеет, вот подстриглась в Польше, теперь не знает, что будет делать, когда волосы отрастут. И тут в дверь постучали. Я сидела в углу комнаты в  кресле,  уже одетая,  накрасив ресницы, готовая спуститься  в ресторан  -  нас обещали  покормить ужином  пораньше с  дороги. Света  сказала "войдите", и в комнату ворвался не кто иной как Саша Копилевич, Бог ты мой, Саша Копилевич - он уже года два как уехал из нашего города, учился в пединституте в Кенигсберге, и говорили, даже теннис забросил  -  и вот  пожалуйста, он  на сборах!  Саша был  самым красивым мальчиком нашего теннисного  городка,  девочки от него с ума сходили, он постоянно крутил романы, причем весь стадион всегда знал - с  кем.  Это  было  почетно  -  быть  пассией Саши  Копилевича, пусть  даже и очередной;  Саша  Копилевич  -  это была  марка. Причем Союзного значения:  когда Раечка Кирсанова  и Лия Максимовская, эти светские львицы теннисного мира, приезжали  к  нам  на соревнования  или на  сборы и  приходили на стадион, они первым делом просили показать девочку, с которой с е й ч а с  встречается Саша Копилевич - до того к нему все были в той или иной степени неравнодушны. Даже моя мама. Эта так вообще додумалась до того, что отправляя меня на соревнования, всякий раз препоручала Саше Копилевичу: мол, смотри, Сашенька, за ней, ты все-таки взрослый. Саша кивал и брал меня за руку уже на перроне при отъезде, где всегда, или почти всегда меня провожала мама, даже с работы отпрашивалась. В поезде я постоянно бросалась к нему на грудь, спасаясь от проделок Кинского, когда Саша первым неукоснительно прилетал на мой истошный визг из тамбура, где стоял у окна с какой-нибудь хорошенькой девочкой: Бог его знает как, но они тут же проявлялись в пространстве вагона и липли к нему. На соревнованиях ему приходилось со мной туго  -  он  считал своим долгом отслеживать,  не  отовариваю  ли  я  талончики  на  питание  на  шоколадные конфеты,  отводил  меня  из  гостиницы  на  стадион,  даже если  его встречи  были  на  два  часа  позже  моих или  вообще после  обеда, а  по вечерам приводил с собой за руку на танцплошадку - в любом городе Рысыфысыры или в любой союзной столице он их отыскивал в первый же день по приезде, сажал на видном месте на стул, и даже добывал этот стул в поте лица, если на площадке их не было, и говорил:          

            - Вот так вот сиди, не своди с меня глаз. Чуть что, кричи. Поняла? Чтобы я на тебя неотвлекался.                                              

            И я сидела,  глазея на  все, что там происходило, в том числе на его девочек. У меня вошло в 
привычку оценивать  их внешность и сравнивать между собою, и иногда я даже позволяла себе вольности:                   

            - Ну уж эта ни в какие ворота.                                                 

            - Ты считаешь? - настороженно и чутко откликался Саша, и тут же приглашал другую девочку.                                                       

            Иногда случалось так, что все на наш взгляд оказывались ни в какие ворота, и тогда Саша, постояв
рядом со мной и покрутив головой, уныло говорил:                                                             

            - Ну что, стиляга, пойдем потанцуем?                                         

            Конечно, это был юмор чистой воды - я, со своими школьными косами, подвязанными друг под друга
полосатыми ленточками, в тюбетейке,  по  подростковой  моде тех лет,  в ситцевом сарафане с поддетой
под него белой пионерской кофточкой,  -  и Саша  Копилевич, стройный блондин с карими  глазами,  всегда 
подтянутый, чистый,  пахнущий можжевеловой  свежестью  своих  белоснежных  рубашек,  от  которого  ни
одна девочка на моем веку не могла отвести взгляд: В  парке Чаир  распускаются розы   в парке Чаир  
сотни тысяч цветов... И вот тут,  в северодвинской гостинице, обнимаясь со Светой Коломейцевой и задавая
ей быстрые вопросы - ну как ты? ну как учеба? ну как Польша? - он пару раз косанул в мою сторону и вдруг сказал:                         

            - Ну а что же ты меня не познакомишь с твоей симпатичной соседкой?               

            Света опешила:                                                                  

            - Это же Зоя! Ты что, чокнулся?                                                 

            - Зоя?! Белова?! Белова-младшая?! Я еще не чокнулся, но сейчас чокнусь точно, - хохотал Саша, подойдя ко мне и шутливо беря за кончики пальцев, - я встаю - и он менуэтным движением обводит меня вокруг, не сводя с меня взгляда: наша станцованность ничего не потеряла за эти годы, я прекрасно чувствовала его  в движении.                       

            Мы спустились в ресторан и уселись за столик втроем. Саша отнес наши талоны официанту за перегородку,  вернулся и сказал, что мы можем сидеть сколько угодно, и даже пить минеральную воду - за нее расплатиться у него как -нибудь пороху хватит. А ужин сейчас принесут.                                                                                                               

            Зал был велик, темноват,  в углу поблескивали музыкальные инструменты, за роялем нависало тяжелое темное драпри, подвязанное серебряной галунной бичевочкой, но музыканты еще не появлялись. За столиками, странное дело, сидело в разных концах зала несколько морских офицеров.            

            - Чего это они тут делают? - удивилась я.

            Саша быстро взглянул на Свету и буркнул в ответ:                                

            - А ты не знаешь?                                                                     

            -  Нет,-  пожала  я  плечами.  - Откуда  мне знать?                                  

            -  А  еще  отличница, -  он встал  и пошел  к роялю.                                 

            Постепенно, пока он начирикивал одной правой с легким подкреплением простыми аккордами модные танцевальные песенки, из-за драпри появлялись и рассаживались музыканты, а зал наполнялся мариманами. Так что в конце концов маленькая джазовая группа подыграла Саше, и даже вышла певица в узком муаровом платье с припудренными плечами, несколько столиков рядом с нами заняли наши - и какой-то необычный, странно-мрачноватый уют воцарился в помещении плохо освещенного ресторана с электрическим камином, пришел пианист - и вот мы с Сашей уже танцуем наш первый slow-fox этого вечера: знаменитый "Чай вдвоем": A girl for you And a  boy for me —  Oh, can you see  How happy we will be!

            И я чувствую, что все совсем не так, как раньше.                                       

            Потом Саша приглашает Свету, я вижу, какая они замечательная пара, а сама сижу за столиком одна и грызу сыр, запивая его минералкой - свои законные лангеты с картофелем фри  мы давно  уже слопали, а можно ли здесь отоварить  неиспользованные обед и завтрак  на шоколад - я еще не успела выяснить. Только  что Саша  вернулся со Светой к нашему столику, как  к нему двинулась прямо от микрофона певица -  и,  продолжая  петь, заскользила  с ним от нас к танцевальному каре перед музыкантами. Певица была броская молодая женщина, пергидролевая блондинка с ярко накрашенными губами - совершенно чуждая мне стилистика, но ведь привлекает же чем-то мужчин!  Я следила за ними, затаив дыхание. Мне не нравилось мое повышенное внимание к этой паре. И я перевела вгляд на пианиста. Он понимал, что такое импровизация, и заслуживал внимания куда больше. И вот в это самое время за темным драпри мелькнуло бледное лицо. Мелькнуло очень быстро. Но сильно ударило. Оно было необыкновенно. И я его где-то видела. Но где и когда,  сообразить не могла. Неясная, неугодная мне боль от созерцания Саши в паре с пергидролевой певичкой как  бы отступила,  ее  щупальца застыли в воздухе,  уже порядочно затуманенном сизым дымом папирос.                

            - Это место у вас свободно?   -  раздалось рядом.                

            Я взглянула  на  подошедшего. Он был в штатском, худ, несколько взросел  -  то  есть  в  его худощавом  довольно вытянутом  лице таилось какое-то знание и даже скорбь. Мое сердце едва приметно для меня самой дрогнуло от них.                                                                   

            - Вообще-то да, - неуверенно сказала я, и он быстро выдвинул четвертый стул и присел за чистую часть стола с нетронутыми приборами; Света танцевала уже с другим партнером, само собой разумеется, молодым морским офицером. Я за столиком сидела одна.                                

            - Только что приехали? - спросил мой виз-а-ви.                                           

            - Д-да, вот, - я отпила глоток минералки и подумала, что вообще-то пора сматываться в номер, ведь ужин по сути дела окончен. Только надо поговорить с официантами насчет талончиков, хотя впрочем, это можно будет сделать и завтра.                                                  

            - И надолго?                                                                   

            - На месяц, - сказала я и отметила про себя, что ничего подобного не бывает в больших городах, куда мы ездим обычно: каждая гостиница и каждый ресторан, где нас кормят, - это оживленный проходной двор, где, как правило, никто не обращает такого уж внимания ни на наш приезд, ни на наш отъезд: там каждый день кто-то куда-то уезжает и кто-то откуда-то приезжает. Здесь было другое...

          - Солидная отсидка, - скупо улыбнулся не то пристающий ко мне молодой человек - не пора ли кричать Саше, - не то какой-то старый знакомый моей семьи. - А я из Питера, - проницательно взглянул он на меня, будто услышал мои мысли. - У вас там никого нет?

          - Да, - закивала я. - Мои бабушка и дедушка петербуржцы, и у меня там и дяди, и тети, и двоюродный брат, и куча сестер, и три бабушки...                                                                                

           На самом деле это весьма призрачные фигуры, некоторых из них я и видела-то раз или два в жизни, но не будешь же разъяснять это все постороннему человеку.                                                                  

            - Куча... Куча... - крутил головой мой собеседник и как-то кривенько, но, впрочем, довольно ласково усмехался. - Вас как зовут?                       

          - Зоя, - неуверенно промолвила я.                                              

          - А меня Евгений, - каким-то покровительственным что ли тоном сказал он, растягивая гласные своего красивого имени. - Дружить будем? А то ведь здесь за месяц и повеситься недолго. Вы вообще-то чем занимаетесь? Вы кроме тенниса чем-нибудь вообще занимаетесь?                        

            - Учусь. В университете, - уточнила я, а то подумает, что в школе. Боковым зрением я  видела тренера,  у которого  шестеренки работали в том направлении  - прямо череп бугрился на глазах, - каким способом теперь меня одергивать и отправлять спать,  раз я в таком современном платье, на шпильках и с накрашенными ресницами - и рассиживаю тут в ресторане с респектабельным знакомым, серьезным, бледным, в темном костюме и свитере под горло.                                 

            - Мне наверно пора, - сказала я Евгению. - У нас скоро отбой.                        

            - Что?! - как-то мрачно развеселился он. - И у вас отбой?                            

            - Ну да, - уныло посмотрела я на него. - Это время, когда нужно ложиться спать.                                                                           

            - Что, не любите отбоя?                                                                   

            -  Д-да, можно сказать и так. С одной стороны, хочется еще пожить, с другой - надо думать о завтрашнем дне. Хорошо, когда падаешь от усталости, и ни о чем вообще не думаешь.                

            -  Да,  ни о чем не думать хорошо, -  задумчиво сказал Евгений, как-то внимательно  вглядываясь  в  меня. -  Неужели я  ошибся? -  вдруг пробормотал  он  и  снова очень пристально посмотрел мне в глаза, будто ждал ответа. Но я ведь не знала, ошибся он или не ошибся, и вообще о чем он, и потупилась. Музыка играла, зал тонул в красновато-лиловых клубах крепкого дыма: Беломор - Казбек-Наша марка. Горела уже разноцветно только елка да кое-где свечи на столах, танцевало несколько пар - по числу присутствующих женщин - и столы были заставлены каким-то неправдоподобным количеством бутылок, пустых и недопитых. Я встала из-за стола, Саша вдруг подбежал и заглянул мне в глаза - заинтересованно  так, ново  - не  обиделась ли  я, а  я познакомила его с Евгением, - вот! - Света улыбалась морскому офицеру, с которым танцевала, тренер, хмурясь, двинулся к нашему столику, а наши потянулись гуськом к выходу - и тут музыку и  разговорный гвалт перекрыл неслыханный мат, я быстро ринулась вон, потрясенная  услышанным, и уже у двери услыхала еще более неожиданные звуки - хлоп, хрясь, звон и глухое падение тела. Саша за плечо выталкивал меня из зала, следом в воздухе плыло бледное лицо Евгения, и уже выйдя  в дверь и оглянувшись, я увидела залитую красным голову блондинки и перепачканную кровью скатерть. Тренер Борис Евгеньевич разогнал нас всех по номерам и сказал, чтобы носа не высовывали, чуть позже пришла Света и сказала, что там все перепились и передрались,                             

            а утром в ресторане было темно и угрюмо, на улице - темно и страшно жгло морозом, и по бокам расчищенной дорожки, ведущей к  спортивному залу, высились снежные Гималаи.                                                

        У меня снова не ладилось с ударом слева. Когда - то,  когда я неожиданно для всех вошла в сборную республики и тренировать меня стали как следует и учить играть "по науке", мне пришлось переменить хватку. И теперь, всякий раз, когда в тренировках наступали вынужденные интервалы, у меня первым делом появлялись провалы в игре слева. Почти каждую зиму. Это меня расстраивало и нервировало, потому что без полноценного удара слева нечего было и думать идти куда-то вперед, куда бы то ни было. И все потому, что во всех городах, во всех дворах, во всех школах должны быть корты, летние и зимние, дети должны получать ракетки бесплатно и сколько угодно мячиков - а иначе это не жизнь, это не общество, это не страна, это не то,  к чему мы должны стремиться.                                                                

            Саша сидел рядом. Кинский тоже сидел рядом. Сидели рядом Света и Борис Евгеньевич. Сидели и смотрели несколько незнакомых, местных в тренировочных - оставалось предположить, что морских офицеров. Я обливалась потом и обтирала лицо минералкой. Впору было обливаться слезами. Если бы не эта зимняя расслабуха, по две тренировки в неделю, да и то не на нормальном корте с настилом, а так, в зале - как бы я уже играла! А?

            А когда бы я ходила в университет? Не знаю, не знаю, но наладить удар слева очень хотелось. Чтобы снова испытать это прекрасное летнее чувство: что ты все можешь, что тебе полностью подвластны мяч и ракетка, что ты хозяин своего тактического замысла и что твое совершенство, легкость и красота, которую ты ощущаешь изнутри при каждом удачном ударе, - это и есть торжество Божьего промысла. На Земле. На земляных кортах, пусть.                                                        

             Зал был размером всего в один корт, и времени на каждого приходилось не так уж много. Я посидела-посидела после тренировки, и решила пойти вместе со Светой на обед. Ждать Сашу после вчерашнего tea for two and two for tea казалось неловко (а раньше я бы подождала, запросто) —  он как раз тренировался с Кинским. На улице было солнечно и прекрасно, сугробы сверкали и невозмутимо царствовали в двух-трехэтажном поселковом пейзаже. В ресторане за отдельным столиком сидел Евгений, который при нашем появлении встал и помахал нам, а потом еще и стулья пододвинул - и одной, и другой, когда мы, чуть-чуть поколебавшись, решились все же сесть за его столик. Он был таким светским, оживленным - будто ничего вчерашнего и в помине не было. В конце концов я перестала глазеть на т о  м е с т о, ломать пальцы и хмуриться - и приступила к харчо.                                             

             Но ела я все-таки молча. Света докладывала Евгению, какие места она знает в Ленинграде, кроме всех его стадионов и зимних залов, он так здорово шутил по этому поводу - остроумный! - и в конце концов я сообразила, что ему, скорее всего, лет примерно столько же сколько и ей, если не больше, - и уж пора, все говорят, замуж. Так что нечего мне было и соваться в их разговоры. Но тут явился тот, с которым она вчера танцевала, - элегантный, как рояль, в черной форме, в эполетах, и тоже разбежался за наш столик и тут же спросил шампанского. Мы его едва убедили, что у нас спортивный режим и ни-ни-ни - ну разве что как-нибудь вечером, и то не в первый же день. Тогда он (Сережа его звали) заказал водки, и они с Евгением дернули, оказавшись как-то очень хорошо и подозрительно знакомыми. И опять пора было уходить, потому что повод для присутствия в злачном месте был исчерпан, а как раз в этот момент ввалились Саша, Кинский, Люба Гаврилова и Гоша Авербах из Куйбышева, который как раз в это время был ее мальчик. И все равно все вышло так, что все как-то с кем-то сгруппировались смеяться, болтать и   шушукаться, а мне ничего не оставалось, как потихоньку ретироваться и подняться на второй этаж к себе в номер.                                            

          Уютненько и удобненько улегшись на койке, я подержала в руках “Успех" Фейхтвангера и незаметно оказалась все на той же шелковистой зеленой полянке - Я держала на руках зайчика, как ребенка, и рядом брезжило в воздухе то самое необыкновенное лицо, которое я, кажется, видела уже столько раз. Он, этот человек, такой знакомый, как бы обнимал Я с зайчиком на руках, и струилась в воздухе тихая  колыбельная музыка, в которой я с изумлением признала медленный фокстрот "Чай вдвоем". Тут же во сне я напряженно пыталась осмыслить увиденное, но в дверь постучали. Это был Саша. Саша, Саша, Саша!  — и звал в кино.                                                                           

          Смотрели какую-то отечественную муть, но это было неважно - факт оставался фактом: мы были вдвоем. На ужин пришли поздно, музыка  играла, бутылки на столах тускло отблескивали, елка горела, пел не в меру громкий, быковатый баритонец в смокинге. Но пианист гнул  свое,  клево. Грустно, но фоно не  спасало положение. Пергидролевая была тут куда более кстати. Интересно, хоть жива ли она? В углу сидел Евгений. Один. Как только мы вошли, он встал и направился к нам:                                                                                   

            - Давайте-ка быстро ко мне за столик. В темпах.                                          

            - То есть? - не понял Саша.                                                        

            - А еще лучше, Зоя пусть остается, а тебе я ужин принесу в номер. Как в Палермо. Идет?                                                                     

            - Не понял, не понял, не понял, - уперся Саша, а к нам подошел Светин Сережа. Сама Света была еще на тренировке, и Борис Евгеньевич кое с кем из наших тоже - играли из-за ограниченной пропускной способности зала до десяти вечера. В руках у Сережи была бутылка водки, и сам он был в штатском.                                                          

            - Эй, парень! - неожиданно фамильярно обратился он к Саше Копилевичу. - Ты мне друг или не друг? Ну, отвечай!                                          

            - Ну, предположим, друг, так что из того?                                                 

            - Пойдем выпьем, вдвоем, на пару - как положено! За приезд.                             

            - Да я не пью. Я вообще не пью. С роду в жизни. И не собираюсь никогда. Я совсем не по этому делу!                                                       

            Но они - Сережа и Евгений - его упорно тащили из ресторана, ненавязчиво, с объятиями и толчками, и я тюлюпкалась за ними - и когда мы оказались таким образом в вестибюле гостиницы, с улицы  ввалилась целая компания, частью в шинелях, частью в тулупах: морозный воздух, колючие снежинки, моментальный озноб (в моем легком платье). И тут же я увидела странный предмет в руках одного из них: съедающую весь падающий на нее свет черную матовую штуку, направленную на Сашу.                                                                    

            - Убью, сука, - раздалось а ковровом вестибюле под звон хрустальных бокалов из открытой двери ресторана. - Отойди от него, падла!                         

            Но ни одна из падл - их ведь было с ним рядом двое - не отошла от Саши, а наоборот, они, эти падлы, то есть Сережа с Евгением, активизировали свои усилия и буквально волоком потащили Сашу вверх по лестнице.                            

            - Ну так я же все равно выясню, в каком номере он живет, этот ублюдок, ему тут по улицам не ходить, северную доску не топтать, нашу треску не жрать! - неслось им вслед, и гостиничная дежурная, высунувшись из окошка, с любопытством крутила головой, пытаясь увидеть, вслед кому это кричится.                                                                             

            - Зоя! - раздалось откуда-то уже сверху; я подняла голову и увидела в воздухе над собою бледное необыкновенное лицо Евгения - он склонился через барьер лестничной площадки. - Я сейчас приду. Идите за мой столик. И ешьте спокойно. Приятного аппетита.                                                                             

            - Что ж поделаешь, - пояснял мне Евгений, через некоторое время вернувшись и доедая заливное. - Любовь - это самое универсальное, самое массовое из божественных вдохновений.                                                                  

            - Божественных? - усомнилась я.                                                                              

            - Ну конечно, а то как же! - весело откликнулся Евгений, но с какой-то горчинкой в голосе. - Все ведь, что ни на есть живого, вдохновлено свыше.                                                                                               

            - А вы тоже... - я запнулась. - Тоже... Военный офицер?                                                      

            Он снова посмотрел на меня тем пристальным серьезным взглядом, что и вчера.                                                                                                

            - Нет, я не военный офицер, - задумчиво покачал он головой. - Я корабельный конструктор. Я тут просто в командировке. Прозябаю. Частенько. А что, у военных офицеров форма красивая? Девушкам нравится? Теннисисткам? Чемпионкам?                                                                             

            Я пожала плечами. Что-то он не за ту меня принимает. Но да ладно, какая разница!                                                                                           

            - И к тому же не танцую, - довершил свои самоуничижения Евгений.                         

            Явно не за ту. Но какая разница. Какая разница. Еще неизвестно, появится ли здесь Саша вечером, когда играет музыка, и доведется ли нам танцевать. И оказалось вдруг, что время ползет очень медленно - бифштекс съеден, чай с лимоном выпит, а еще весь вечер впереди. И лучше уж пойти почитать.

            Но к политической жизни Германии интерес также ослаб. Доктор Кригер был явно не мой человек. Не герой моего романа. Я лежала и думала. Даже заснуть не могла..  

            На следующий день после тренировки (Сашу я так и не увидела, он  должен был играть после обеда, но я ежесекундно чувствовала новую связь, образовавшуюся между нами: светлую радостную тайну) я сама подошла к столу, за которым, конечно же, торчал Евгений и допивал томатный сок.                                                                                

            - По-моему, любовь - это совсем другое, - открыла я дискуссию, кажется, даже не поздоровавшись.                                                             

            - И что же это такое, по-вашему? - он налил и мне томатного сока из графина.                                                                             

            - Ну... когда с человеком хочется все время быть... И оно не кажется потерянным.                                                                             

            - Что значит "быть"? To be or not to be, - ворчал Евгений.                                        

            - Все: жизнь: есть за одним столом, кататься вместе на коньках, играть  микст, пусть он даже и не первая ракетка сборной...Ходить в кино...В общем, везде, где ты был один, и тебе было плохо.

            - Красиво. А в бараний рог она вас еще не скручивала?                                

            - Кто?

            - Любовь.                                                                                   

            - Я не люблю, когда меня кто-нибудь скручивает в бараний рог, - потупилась я.                                                                                

            - Ну ладно...Ешьте и пойдем погуляем. А то в зале душно, в ресторане прокурено. Надо и воздухом дышать.                                                      

            - Но вам же надо на работу?                                                                  

            - Подождут.                                                                                 

            Долго гулять по  этим приполярным  снегам я  не могла,  к сожалению, - на мне были южные ботинки на микропоре, и довольно скоро я запросилась домой.                                                                           

            - Ну, пошли вам Бог, Зоя, - опять очень странно и необыкновенно сказал Евгений у порога гостиницы.                                                   

            - Чего? - живо полюбопытствовала я.                                                 

            - Чтобы вас никто и ничто не скручивало в бараний рог. Даже любовь, - и он зашагал прочь, на работу.                                               

            В четыре мне надо было  играть пару,  там я  увидела Сашу,  и мы все - и Кинский, и Света, и Авербах с девочками -  договорились на завтрашний день пойти вечером на каток.                                              

            - Здорово! - обрадовалась я.                                                       

            А через неделю как ни в чем не бывало появилась блондинка и снова пела - и снова у нее это получалось просто клево, она умела постоянно держать душу в крылышках в облаке своего небольшого, хрипловатого голоса. Мало того, она опять подошла к нашему столику и увела с собой Сашу - танцевать с ним и петь, с ним танцуя, - я затаила дыхание уже от страха, а не из ревности - но все обошлось, не знаю, почему, и она вернула его прямо мне в руки - это было явно, явно, явно! - ушла обратно на их маленькую сценку, прислонилась к фоно и запела "Чай вдвоем". Саша взял меня за плечо, и у меня слезы выступили на глазах. Даже не знаю, счастье это было, или что.

            Евгений, бывало, не появлялся по нескольку дней - видно, что-то на работе, надо думать, что-то очень-очень важное. Даже по вечерам его не было в ресторане.

            - Это когда с человеком хочется быть все время вместе, любой ценой, - сказала я ему наконец однажды, когда выходила из гостиницы, и он неожиданно открыл передо мной дверь. Он стоял передо мной, высокий, худой, замученный какой-то и улыбался. Чувствовалось, что ему приятно меня видеть, а я страшно к этому чувствительна, страшно. - Но этого нельзя допускать.                                                

            - Чего нельзя допускать?                                                            

            - Любой цены.                                                                     

            - А. Вы уже поели?                                                                     

            - Да, мне надо на тренировку. Меня сегодня поставили на три часа с Кинским.                                                                               

        К концу тренировки Евгений появился в зале. К этому времени уже порядочно  людей приходило на нас посмотреть   -  на   хороший  теннис,  как  они  говорили,  которого  не  видели  никогда  и  вообще не  знали,  что  это  за  игра  такая. Но я сразу увидела его бледное необыкновенное лицо в темном провале освещенности  на  балконе,  где  тоже были места  для  зрителей.  Слева  у  меня  было  сегодня все  в порядке, и вообще  я  хорошо  проявляла себя  в миксте. А  потом к  нему подошла на  балконе  Света  -  видно,  тоже его  сразу увидела,  и когда  я вышла из душа,  все  они  вместе  стояли  у входа  и будто  ждали меня  - Света, Сережа, Саша и Евгений с фотоаппаратом.                                                  

            - Встаньте-ка вдвоем, - сказал он мне и Саше. - Пришлю на память. На всю жизнь.

            Потом  он  сфотографировал  Свету с  Сережей, нас всех вместе, а мы его,  и  сказал, что надо будет прийти как-нибудь днем, когда светлее в зале, и поснимать нас всех на корте. Вспышка там не возьмет.                         

        На  улице  было  темно,  где-то  за  домами  с уютно  освещенными окнами  в  небе  ползло и ширилось бледное зарево сиреневого цвета. Мы стояли и рассматривали его. Даже пробегавший мимо хулиган Кинский остановился чуть поодаль от нас и обалдело воззрился в небо. Свечение вдруг померкло, и мы уже собрались идти, как оно снова возникло и развернулось в занавес по всему горизонту, теперь уже зеленоватый.                                                                                  

            - Северное сияние, - сказал Евгений. - Что-то уж очень шибко сильно. К чему-то.                                                                         

            - Это когда за человека готов отдать жизнь, - сказала я ему.                               

            - И много вы уже отдали жизней? - посмотрел на меня сверху вниз Евгений и засмеялся.

            В ресторане народу было на редкость мало, музыканты отсутствовали - у них был выходной, и мы снова пошли на каток. Здесь почти все катались на хоккейках, и очень прытко. Что значит север. У меня было чувство, что я бросила   Евгения - одного, в гостинице, такого взрослого, никому из нас не нужного. Пришел в зал. Посмотреть. На меня? На Свету? На чемпиона Союза Кинского?                                                

        Несколько дней мороз крепчал и крепчал, солнце не появлялось, весь коротенький приполярный денек стояли серые сумерки, мы, как борзые, пробегали из гостиницы в спортзал и обратно,  закутав лицо - благо все здесь было рядом, в этом военно-морском поселочке. Мальчики в своих номерах часами дулись в карты. Приходили к нам в гости - то один, то другой, то третий. То все вместе. Даже Кинский торчал у нас в номере, сидел в моем кресле и пакостил - то тетрадку с мыслями схватит с тумбочки и начнет зачитывать вслух, то делает вид, что сейчас разорвет пополам Фейхтвангера - но не тут-то было, не на того напал: книга-то толщиной с кирпич, и он просто запускает  ею  в  стенку. Красиво,  ничего  не  скажешь!  И это мой микстер, с которым,  по идее, у нас должен иметь место такой  внутренний контакт,  что  по  мановению  его  ресниц  я должна  понимать, побежит  ли он сейчас  вправо,  или  вперед,  или  влево. И  я-то  понимала,  я-то чувствовала,  а  вот  он... Потом  задул  ветер,  и  потянулись   буравчики  над сугробами  -  даже  дышать  стало  невыносимо  на  морозе. И  в  конце концов  разыгралась  такая  вьюга,  что  мы  больше не  могли ходить  на тренировки. Выйдешь из двери гостиницы - ничего вокруг не видно, ни города, ни неба, ни деревьев, ни даже близлежащих домов. Не можешь понять,  где юг, где север, только крутит вокруг тебя сероватая снежная муть:  да это же родина твоя,  батюшки! Вот  она какова  на самом-то деле, на девять может статься десятых ее необъятных просторов. В ресторане сидели теперь целыми днями. Даже трудно было понять, убирают ли бутылки. Водка, шампанское, коньяки всех марок. Воздух такой же непроницаемый для взгляда, как на улице, только зажженная с утра до вечера елка проглядывает сквозь сизую мгу.                              

            - Не могу здесь больше обедать  - сказала Света. - У меня глаза слезятся. Конъюнктивит вспыхнет вот-вот. Это ужасно. Это будет катастрофа.

            - Ты думаешь,  я забыл  тебя, падла,  - схватил кто-то  однажды за грудки Сашу,  когда мы пробирались к  выходу почти вслепую,  держась за руки. - Счастье твое, что твоя девчонка всюду тебя сторожит, юбочник, падла, вонючка...                  Саша быстро поднял руки - как сдаются в военных фильмах, и  закрутил головой:                                                                      

            - Не-не-не-не-не, приятель. Давай не будем. Я не по этому делу. Давай, давай, давай, давай помиримся. Нам с тобой ровным счетом нечего делить. Ровным счетом. Ты пойми. Ты хороший парень. Я тебя понимаю.

            - Какой я тебе парень. Какой я тебе парень, падла. Я начальник, понял, ба-альшой здесь начальник, падла. И ты это учти.  

            - Да я учел, учел, - морщил губы Саша, стараясь не рассмеяться (уж я-то знала выражение его лицевых мускулов как своих собственных изнутри).

            А мне было страшно. Я в ужасе оглядывалась по сторонам и вдруг ноги меня понесли вверх по лестнице:  в комнату, где, я знала, жил Евгений. Я затарабанила в дверь, как полоумная, и он появился на пороге.

            - Входите, Зоя. Что случилось?             

            - Пойдемте, пожалуйста, скорее...Там опять это...Это животное!

            Он побежал по коридору и вниз по лестнице впереди меня, и с лестничной площадки я увидела их ноги, толокшиеся по какому-то дурному кругу. Когда я спустилась, Саша с Евгением надевали на эту дремучую скотину тулуп, а тот не мог попасть в рукава.                                         

             - Ну теперь пошло-поехало, - сказал Евгений, когда мы поднялись на наш этаж. - Боюсь, снова дойдет до русской рулетки. Это страшное дело,  когда  тут  все  заносит, и они вынуждены сидеть сложа руки. Они звереют. Зайдете на чай?    Евгений  жил в номере  один.  Номер-люкс это здесь называлось. Кровать,   трюмо,  небольшой столовый  стол с приличной скатертью, диван. Советский   провинциальный шик. Литография на стене:  Верещагин. Электроплитка. Я быстренько  принесла  из своего  номера конфеты  (наконец-то отоварила на все залежавшиеся талончики), пару стаканов. Вернулась со Светой.   

            - А что такое русская рулетка?            

            Он снова посмотрел на меня тем странным взглядом,  как вначале, пристальным и к тому же очень печальным:

            - А что такое русская  душа, вы, Зоя, знаете? 

            - Понятия не имею. Даже никогда не думала. 

            -  Вот  в  такую  пургу,  когда  ни зги вокруг,  они спьяну выходят на улицу всей  бражкой и палят из револьверов, не целясь. Так просит душа. Горит она у них, понимаете?                                                   

            - Надеюсь, на улице никого нет в такую погоду, - ошеломленно промямлила я, не очень понимая, что я, собственно, имею в виду.                       

            - Я тоже надеюсь, - сказал Евгений. - Ладно. Вот сейчас я сделаю по-настоящему хорошие фотографии. На память.

            На диване лежала гитара, и Саша попробовал ее, поднастроил - на гитаре он тоже чуть-чуть умел. Главное, у него был хороший слух. И вкус. Вот что. Сиреневый туман   над нами проплывает   над тамбуром горит   полночная звезда  Кондуктор не спешит   кондуктор понимает   что с девушкою я   прощаюсь навсегда...

            Стало грустно. Действительно, скоро расставаться. Всем. И мне с Сашей. Как это, интересно, будет? Страшно подумать.  

            - Сколько же это будет длиться? - спросила Света на следующий день у Бориса Евгеньевича.                                                        

            - Не знаю. Говорят, тут по неделе так бывает. По десять дней. Когда  ни дети в школу не ходят,  ни военных учений. Сейчас, говорят, даже  булочная не  работает. Кое-кто  на посту.  Кое-кто на  работе. На важных  позициях. Так, они  говорят, редко  бывает. До  такой степени.                

            - Чего же нам здесь сидеть? Не тренироваться? Глупо же?                           

            - А куда мы денемся?                                                                  

            - На газиках могли бы нас до станции довезти...                                         

            - Да ладно тебе, - сказал Саша. - Что впадать в панику. Не так уж нам и плохо. Правда, Зоя?                                                             

            А мне почему-то хотелось плакать. Не знаю, что это было. Может, предчувствие.                                                                          

            На завтрак мы еще спускались. А на обед старались все забрать в номер и поесть там. В тот вечер все сидели у нас. Без стука заглянул некто в форме, долго искал кого-то мутными глазами и наконец махнул в Сашину сторону:                                                               

            - Эй, парень... Пойдем, поиграй! Н-н-не мож-ж-жет  ж - ж - же офицер гулять без музыки... У тебя хорошо получается, пойдем!                      

            - Нет-нет-нет-нет, - ухватились мы со всех сторон за Сашу. - Ни в коем случае.                                                                         

            - Ну что вы, - сказал Саша и встал. - Естественно, офицеры не могут. Это же понятно.

            Я некоторое время посидела-посидела,  и вдруг мне показалось, что глупо - не идти на ужин в ресторан. Я имею право. У меня талончики.                                                                                  

            Было уже поздно, в коридоре - никого,  на лестнице -  никого, только за дверью ресторана теплились звуки - приглушенный шелест голосов и негромкая Сашина музыка. Я стояла на нижней ступеньке лестницы, когда грохнула входная дверь и заснеженные двое будто клубом вьюжной крути и воя внесены были в вестибюль.                                            

            - Главного конструктора шестерки подстрелили, - крикнул один из них дежурной. - Звони в медсанчасть.                                                    

            Мимо меня пронесли Евгения, - бледное, необыкновенное лицо из моего сна, мне вдруг это стало ясно. В моем онемевшем сознании  не поместилось  ничего, кроме тут же  воцарившейся тишины. Я стояла внизу, у лестницы, и смотрела  вверх, куда его унесли. Вестибюль занесло снегом: белые полоски по краям ковровой дорожки,  под журнальным столиком, вдоль плинтусов.                                                                  

            - Нету у меня никого... Нету у меня никого... - почему-то несколько дней кряду бубнила я, ложась спать, но разве объяснишь, что у меня было на уме. - Нету у меня никого в Питере.                                        

            Тяжело было очень, непередаваемо. Будто я хоронила того вот зайца. Из моего сна.                                                                      

           Когда  сборы кончились, нам с Сашей надлежало уезжать в разных поездах - ему в Архангельск, а нам всем - через Москву. И он меня накануне вечером, наконец, поцеловал - это было так долгожданно, так неотвратимо. Мы стояли в глубине коридора, у окна, поздно-поздно, было тихо, в гостинице будто ни души, и это наше прощание длилось, длилось, и было такое сладкое чувство, эти поцелуи, такое сладкое, даже приторно-сладкое и, главное, перед глазами бежал и бежал заяц, весь в красных пятнах, как скатерть в ресторане в тот вечер, и его преследовала и нагоняла красивая собака сеттер, и она все длилась и длилась, эта экзекуция. Время тянулось удавом.                            

              Уже дома, вернувшись, выхожу из университета однажды после занятий, вижу - приближается, отделившись от дерева, молодой человек, вот чувствую, он со мной как-то связан, а узнать не могу. И говорит:         

            - Здравствуй, Зоя!                                                            

            Scating prince. Боже мой, но ведь каток-то растаял! Март на носу. И тем более когда я уже узнала — хотя, должно быть, еще и не поняла в полной мере — свою с т р а ш н у ю   т а й н у:  что не способна предаваться светло и радостно поцелуям весны и всему прочему, к чему влечет и понукает нас природа. В этом мире. Где зайцев травят собаками.

 

 КОНЕЦ


Copyright note. Цель данной интернет-публикации — найти издателя этой прозы. Автор также будет благодарен за любые отзывы и предложения, могущие помочь в решении проблемы издания этих недавно завершенных вещей. Контакт:  Татаринова Ольга Ивановна, адрес: 127566 Москва, ул. Северный бульвар 19а, кв.199, тел. 404-05-44 

 

Роман: Часть 1, Часть 2, Часть 3
Предисловие к роману
Отзывы о произведениях О. Татариновой
Сведения об авторе

К оглавлению

На главную страницу сайта К. Завойского

Хостинг от uCoz