На главную страницу сайта К. Завойского

К оглавлению
Сведения об авторе
Отзывы о произведениях О. Татариновой

Предисловие к роману
Роман: Часть 1, Часть 2, Часть 3

МОИ ДРУЗЬЯ

Первая публикация романа ОЛЬГИ ТАТАРИНОВОЙ
Война Алой и Белой Розы


 

Война Алой и Белой Розы: Часть 2. "МИРНАЯ ЖИЗНЬ"

 

                                                        

Оглавление:

1.   Ривьера
2.   Цирк зовет
3.   Только и всего
4.   Дома
5.   Детская сказка
6.   Иван и Валентина
7.   Вечером
8.   Возвращение с Камчатки
9.   Хиппи московского уезда
10. Командировка
11. Мирная жизнь
12. Озеро
13. Петербургское небо
14. Испорчено
15. Талант
16. Дневник Виталия Бархатова
17. Шестьдесят шестой сонет
18. Дом
19. Сексопатология
20. Точки над i

   

 

РИВЬЕРА

 

 

            Веранда шашлычной была как бы пуста, хотя за столиками и сидело несколько компаний — будто застывших в стоп-кадре, безмолвных, с нешевелящимися полуулыбочками на лицах. Воздух мучил неподвижным душным ароматом кипарисов и магнолий. Перед темными очками зияла спокойная, райская, голубеющая пустота. От отпуска оставалось три недели — десять дней я уже промотала у мамы с бабушкой,  провалялась в мокрой простыне — жара стояла как раз-таки под сорок градусов — на полу своей комнаты за чтением, встретилась с двумя-тремя приятельницами школьных лет, на улице, случайно, никого не было в городе — лето, отпуска, многие уехали работать, как и я, по распределению, в другие города. А от отпуска ожидаешь всего — ожидаешь прожить немыслимую, иную жизнь за эти тридцать восемь дней (двадцать четыре рабочих, плюс выходные, плюс отгулы), но не знаешь, что же для этого предпринять, а время идет, и вокруг пусто, мертвенно, глухо — как на Байкале, куда мы однажды подались с моей сослуживицей Ритой в предыдущий отпуск (их-то и было в моей жизни пока что всего только два).

            Я поднялась с пластмассового стула и потихоньку, не торопясь, без всяких предвкушений двинулась снова на пляж. Загорать сегодня больше было нельзя, чтобы не повредить шкуру, озеленевшую и осеревшую в долгих свердловских зимах, но купнуться еще разик можно. Ривьера знакома мне была отлично — столько времени я провела здесь на сборах и соревнованиях, столько теннисных приятелей и приятельниц имела в свое — разумеется, школьное еще — время, облазила все санатории, все прилежащие горы, вплоть до Хосты, наперечет знала все растения Дендрария, собрала не один гербарий субтропической флоры, но теперь, по прошествии стольких лет, чувствовала себя не то чтобы одиноко, но словно в каком-то скафандре, глухо отделявшем от мельтешащих вокруг чуждых и каких-то посторонних людей, мешавших смотреть, нюхать, вживаться в пустынную траву забвения, пространство неистребимой памяти. Жизнь была прожита, оказывается, притом давным-давно. И сейчас я смотрела из своего послесмертия на эти дивные ливанские кедры и кипарисы и умилялась трагической красоте того пейзажа, на котором разворачивалось столь неудавшееся действо моей жизни.

            На горячем валуне в самом дальнем конце пляжа, где никогошеньки кроме меня, резиново и тяжело дышит ящерица, прекрасно завораживая,  глаза в глаза, оказывая какое-то магическое воздействие на склад моего мышления, моих бедных сузившихся от постоянной и слишком определенной работы мозгов, юная саламандра в роскошно вытканном сером наряде: мне больно от нашей неслиянности, от ее беззащитности и беспечности, с какой она греется на узурпированном пляжниками солнце, прямо на злачном курорте, на задворках привилегированного санатория “Светлана”; тут же она смешит меня своей брюшковатой юркостью, раз — и нету, как бы в ответ моим мыслям, и в заключение нашего нежного диалога я вздыхаю, удрученная жестокой, непостижимой мерой между приспособленностью и гибельностью нас под этим громадным лабораторным золотым фонарем с ласковой скорпионьей хваткой.

            Купальник высох, и надо или снова лезть в воду, или предпринять что-то иное, какой-то придумать поход — оказывается, я, с детства привыкшая жить по расписанию, по режиму, в теснине четких извне заведенных дел, совершенно не знаю куда приткнуться, будучи предоставлена самой себе — только читать и способна, притом лежа! Что-то калечное, право, чувствую я в себе во время всех этих отпусков, праздников, бесцельных поездок — не способный к  р а з в л е ч е н и ю  социум: homo teleologicus.

            На почту заходить рано — написать мне могут только моя сослуживица Рита или мама, да и то, если случится что-то непредвиденное, но не в первый же день по приезде, да я здесь самолетом к тому же, раз — и нате: умопомрачительный запах цветущих альбизий, пальмы у моря, опалово-лунный морской вокзал с теплоходом “Россия” у причала, и все такое.

            Жилье я нашла себе сразу же вечером — подъехала к морскому вокзалу и согласилась без всяких колебаний на занавешенную кисейными розочками терраску, преудобно отъединенную от всего остального жилища, битком набитого отдыхающими. Дом располагался на Виноградной улице, рядом с Ривьерой.

            У меня, разумеется, было много знакомых в Сочи, все это были теннисисты и родители теннисистов, в разное время приглядывающиеся ко мне как к возможной будущей невестке — и я им, само собой, нравилась, меня  у в а ж а л и (их, конечно же, слово): отличница, комсомолка, спортсменка... Но в том-то и дело, что меня мало вдохновляли их отпрыски, даже если я и восхищалась их теннисным дарованием. Как правило, дело ограничивалось первым же письмом после окончания соревнований или сборов, бескорыстной и самоотверженной починки ракеток, босоножек, молний на сумке, пополнения рядов моих болельщиков и обмена адресами: при виде грамматических ошибок в первом же письме меня брала оторопь, и я никогда не ответила ни на одно из них. А при следующей встрече на соревнованиях была приветлива и шутила, как ни в чем не бывало, и за починку моего инвентаря брался следующий мастер спорта или кандидат в таковые. И все это сходило мне с рук, сама не знаю почему. Видно, в виду известной всему миру незлобивости русского народа.

            Пойти же, практически, было не к кому, и я с замиранием сердца вступила на гравий парка “Ривьера”, в тугом облаке прелестных и щемящих воспоминаний.

            Корты были пусты, только на одном из них, дальнем, ковырялись двое. У стенки не было никого, и я решила завтра же зайти в спортивный магазин на Ленина и купить себе ракетку и тройку мячей. Пока же села незаметно на лавочку за кипарисами и наблюдала за приезжими (это было ясно) любителями. Играли они ничего, в силу второго мужского рязряда, даже техника была.

            - Два мяча до полбанки, - крикнул один из них, - и только попробуй зажилить, век матери не видать!

            - Не кипятись, старик, сначала выиграй хоть раз в жизни по-честному.

            - Появились болельщики, так ты и выпендриваться!

            Я оглянулась — никаких болельщиков не было и в помине: пустые корты.

            - Девушка просто на свидание пришла, дурак!

            - С тобой?

            - Нет, с тобой!

            - Вот и со мной, да, вот и со мной!

            Я совершенно стушевалась за кипарисом, просто перегнулась вся, чтобы за ним исчезнуть. Но шаги приближались.

            - Интересуетесь? Хотите, научим! Изумительная игра, между прочим. Очень прекрасно развивает.

            Паника взбаламутила все мое нутро. Я давно уже отошла от настоящего тенниса, а три года и вообще не держала ракетку в руках. В нашем медвежьем углу даже и думать забыла о его существовании. Было ужасно стыдно.

            - Боюсь, я даже по мячу не попаду, - сказала кто-то, видимо, я.

            Глаз поднять не было сил от паники и от стыда.

            - Да ничего, ничего! Мы очень мягкие, терпеливые тренеры! Ну, берите ракетку, пошли к стенке.

            Что-то он не был похож на мягкого, терпеливого тренера — суховатое презрительное лицо знающего себе цену блондина. Я колебалась. К стенке пойти вдруг захотелось страшно. Но я ведь действительно не попаду по мячу! То-то будет стыдоба... Я не выносила унижений, даже когда проигрывала Анне Дмитриевой. Это ведь была трагедия моей жизни, наконец-то я от нее избавилась, и вот они тут снова... Настоящий силен, этот горбоносый, отметила я про себя. Но к ракетке как-то потянулась. Я была в шортах, в тапочках — не было решительно никаких препятствий... Взяла ракетку, потрясла ею в руке — она была тяжеловата, верных четырнадцать унций, даже с хвостиком, — накинула на плечо пляжную сумку, и мы пошли. К стенке.

            Минут пять горбоносый объяснял мне, как надо становиться боком, захватив ракетку удобной хваткой, и встречать мяч впереди себя. Его товарищ помалкивал и безразлично сидел в тенечке, попивая минералку из бутылочки. Я взяла в руки наконец-то предоставленный мне тренером мячик, встала боком, совсем близенько от стенки, и тихонечко стукнула по мячу, чтобы приладиться к ракетке и почувствовать, на каком я свете.

            - Хорошо чувствуете мяч! - через некоторое время ободрил горбоносый. - У вас вполне может получиться, если постараться как следует!

            Я чуть-чуть припустила силу удара — так, просто слегка отжала тормоза и отошла подальше.

            - Да вы способная! - ликовал мой новоиспеченный тренер. - Так пойдет дело, мы уже сегодня сможем попробовать на корте...

            Другой молодой человек как-то тут странно хмыкнул, чем и привлек мое внимание: он тоже был блондин, но какой-то дымчатый, с коротко стриженными курчавыми волосами и удивительно мягкими и кроткими карими глазами. Он тихо чему-то веселился, допивая свою минералку.

            - Да?? - окрылилась я. - Давайте попробуем!

            - Ну, давайте, - неуверенно отпрянул под моим натиском инициатор комедии. - Вообще-то людей по-настоящему месяцами у стенки мурыжат.

            - Но она же способная, - подал вдруг голос кареглазый.

            И я опять потащила было свою пляжную сумку обратно на корт, но вдруг у меня на плече полегчало, я оглянулась и увидела, как курчавый надевает ее на свое костлявое, но сильное плечо. Какой-то удар в грудь почувствовала я именно в тот миг — хотя с чего бы? Разве можно сосчитать все моменты в жизни, когда мне помогали нести сумку, портфель, чемодан... Я была такая взрослая, целых двадцать четыре года. У меня подходил к концу срок молодого специалиста, на который я завербовалась — распределилась то бишь — в глухой таежный поселок, на ящик под Свердловском. Битком набитый молодыми талантами, каждый день помогавшими носить то прибор, то стул, то стол, то стремянку, то мешок с картошкой — в колхозе.

            - Счет в теннисе очень сложный, - работал со мной на ходу презрительный и горбоносый силен. - Сразу, конечно, вы ничего не поймете. Но пока  надо попробовать без счета, хоть это и скучно. Искусство требует жертв.

            - Да? - неожиданно для себя откликнулась я и почувствовала, что готова на какие-то жертвы, смутно предчувствуемые, при слове “искусство”.

            - Конечно, - сверху вниз посмотрел на меня силен. Он был очень хорошего роста и прекрасных сухощавых статей. - А вы не знали?

            Я отправилась на заднюю линию, и курчавый пробормотал мне вслед: “Посмотрим, посмотрим, как вы плохо в шашки играете”. Я взглянула на него искоса и неожиданно для себя широко улыбнулась.

            - Караул! - кричал через какое-то недлинное время силен. - Что же это такое делается? Откуда такая прыть? Вы что, доканать меня решили? Я же так не могу! Ох уж эти мне начинающие, никогда не знаешь на корте,  чего от них ждать!

            - Особенно, когда они мастера спорта! - подал голос с лавочки другой.

            - Нет, правда? - остановился на минутку, опершись на ракетку, и обалдело посмотрел на меня тренирующий меня доброхот.

            - Неправда, - смеялась я. - Все это было давно и неправда. И не мастера, а только кандидаты...

            После чего я выиграла у него пару сетов, довольно легко, хотя и давно не тренировалась, но в первый раз после большого перерыва играешь как-то собраннее, точнее, лучше, чем ты способен на данный момент играть вообще — а потом, уже на следующий день все разлаживается, рассыпается, увядает и хнычет. И тут они поинтересовались, как меня зовут.

            - Зоя,  -  сказала я и продолжала молча стоять потупя глазки.

            Они сказались Сашей (силен) и Сережей. Я кивнула.

            - Так, ладно, - не оставлял ни на минуту делового тона Саша. - Пора бы уже и поесть. Как вы на это смотрите, Зоя?

            Я никак на это не смотрела — мне было совершенно безразлично, надо было только купнуться после двух сетов, хотя бы даже и вечерних.

            - Пойдемте, я покажу вам где душ, - предложила я.

            - Здесь есть и душ! - изумился Саша. - А мы думали, только море.

            На кортах “Ривьеры” был душ, но его всю жизнь таили и запирали от отдыхающих. Когда-то у меня был даже собственный от него ключик. Теперь же мы влезли в окно, и это оказалось очень знаменательное действо — куда только мне потом не приходилось лазить — и в окна, и в горы, и в закрытые кинозалы — с этими двумя.

            Чистые и голодные, в шортах, с ракетками мы шли по парку, в котором собиралась уже вечерняя толпа, жаждавшая танцев, мороженого, шампанского, сама не знала чего, но чтобы ее развлекли и ей показали. Нам был никто не нужен, мальчики хотели есть, а на Ривьере, как я поняла по их колебаниям и хмурящимся бровям, все было дорого. И я повела их в маленькую чебуречную в переулочке рядом с моим домом, о которой никто, как правило, не знал — кроме тех, кто жил в непосредственной близости. Здесь не было ничего, кроме чебуреков по шестнадцати копеек и лимонного напитка, но им, как и мне, оказалось, больше ничего и не надо. Мы поспели как раз к закрытию, и когда вышли на улицу, платаны на Виноградной накрывала стремительная темнота. И мы побрели к морю.

            Магнолии пахли своим невероятным ночным запахом, томным и страстным, кусты лавровишни мрачно сторожили дорожки, по которым мы пробирались напрямик, нам пришлось поплутать, прежде чем мы оказались на том самом месте, где мало кого можно было увидеть даже днем и где только несколько часов назад у меня не было никого на свете кроме ящерицы.

            - Солнце скрылось на западе, - запел вдруг Саша чистым, высоким и негромким тенором , - за полями обетованными... И стали тихие заводи синими и благоуханными... Где-то дрогнул камыш, пролетела летучая мышь...

            - Боже, как красиво! - воскликнула я. - Кто же это сочинил?

            Саша и Сережа быстро переглянулись друг с другом и отчего-то погрустнели.

            - Был такой поэт, - сказал Саша серьезно и совсем не заносчиво. - Расстрелян за участие в Кронштадском бунте против большевиков.

            - Да нет, что Гумилев — я знаю. Я про мелодию говорю!

            У одного из мальчиков на нашей работе, которые приехали из Горького и которых называли Вити-экзистенциалисты, потому что они перевели статью Сартра и давали всем желающим ее почитать, был, среди прочих сокровищ, старый, девятьсот девятого еще года сборничек “Жемчуга”, и там как раз-то и было это стихотворение, “Заводи”.

            - А, мелодия, - презрительно сказал Саша. - Мелодия моя... Рыба плеснула в омуте... И направились к дому те,  У кого есть дом  С голубыми ставнями  С креслами давними  И круглым чайным столом... У вас есть дом, Зоя?

            - У меня? - я вдруг задумалась. - Не знаю... Пожалуй, нет...

            - Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз, - неожиданно подключился к разговору Сережа.

            - У вас тоже? - почти обрадовалась я.

            - Я один остался на воздухе, - продолжал Саша петь, причудливо ведя свою мелодию, - смотреть на сонную заводь, где днем так отрадно плавать,  А вечером плакать,  Потому что люблю тебя, Господи...

            У меня действительно ком стал в горле, и мы просто сидели на теплой гальке и долго молчали.

            Всю ночь я лежала у себя на терраске без сна, думала и ворочалась, сбрасывая простыню. О чем я думала в ту ночь? — О Саше? О Сереже? — и о них тоже, но как-то смутно, нечетко. Мысли клубились, как облака в небе. Искрилось под луной море, плыла по нему темная лодка, большая, почти корабль, но без парусов, такая гигантская шаланда, грустная каракатица, с глазами, полными слез, с нее доносилась музыка, которую я не могла как следует расслышать, — и вот можно сказать, я всю ночь пыталась расслышать эту музыку, расслышать и расшифровать, понять, узнать ее значение для меня.. И не могла. Еще я не могла дождаться утра, чтобы побежать поскорее в магазин купить себе ракетку и мячики.

            Потому что мы договорились встретиться на кортах в шесть.

            Играли в американку (кто проигрывает, вылетает), и я провела на корте весь вечер, обыгрывая то одного, то другого. Получалось у меня уже вполне прилично.

            Зато вечером, когда мы сидели у моря и Саша рассказывал, как он в прошлом году был в Коктебеле, жил в доме Волошина, куда пустила его родственница Макса, смотрел на его пейзажи с его веранды, которая как рубка корабля, и разбирал его рукописи — я почувствовала себя вдруг таким убожеством. Про Волошина я совсем ничего не знала, даже стихов его не читала, не говоря уже о пейзажах, к тому же у Саши в рассказе мелькали неизвестные мне имена: Бакст, Бенуа, Добужинский... Мне рассказать было совершенно нечего — не о том же, как я по четыре дня не выходила из монтажно-измерительного корпуса на испытаниях. И я рассказывала про Риту, про ее немку-бабушку, про двух Вить-экзистенциалистов, про статью Сартра, которую они перевели. И в заключение спросила — а как они считают, сущность предшествует существованию, или существование предшествует сущности?

            - А черт его знает, - задумчиво молвил Саша. - Но безумно интересно.

            Сережа же молча смотрел на меня во все глаза, и в его кротком каштановом взгляде я уловила некий, как мне показалось, ужас. И тут же зареклась хоть когда-нибудь, кому-нибудь заикаться об этой проклятущей сущности.

            От него исходило тепло, и я его постоянно чувствовала. Кроме того, он был такой милый со своей дымчатой курчавой головой — прямо как эрдель-терьер.

            - Ужасно хочется собаку, - сказала я вслух, буквально ни с того ни с сего.

            - И мне, - откликнулся вдруг Сережа. - А какую бы вы выбрали, если бы... у вас был дом?

            - Эрдель-терьера, - ответила я не задумываясь.

            - Понятно, - кивнул Сережа. Может, догадался?

            Саша стоял на пригорке над морем и декламировал хорошо поставленным голосом, так, как я не любила — как актеры читают:

                        О! Кто мне возвратит вас, буйные надежды...

                        Вас, нестерпимые, но пламенные дни!

                        За вас отдам я счастие невежды;

                        Беспечность и покой — не для меня они!

                        Мне ль быть супругом и отцом семейства,

                        Мне ль, мне ль, который испытал...

            И я подхватила с этих слов, чтобы прочесть по-своему:

                        Все сладости порока и злодейства

                        И перед их лицом ни разу не дрожал?

                        Прочь, добродетель, — я тебя не знаю...

                        Я был обманут и тобой...

            И спросила с ласковой ехидцей — не в адрес Лермонтова, который был моим любимым поэтом, а в адрес Сашиного чтения:

            - Вы часом не артист?

            - Боже мой, Кайдановский, - подхватил неожиданно мой насмешливый тон Сережа. - Что делается?! Публика тебя совершенно не знает... Это же как?

            - Узнает, узнает, - изломив бровь бросил, Бог ведает, в шутку или всерьез, Саша с заметно передернувшимся лицом.

            Я притихла. Вот дура-то! Мало ли, кто он там такой — что я могу знать об этом в своей уральской дыре? Просто срам.

            - Не расстраивайтесь, он только едет в Щуку поступать, - успокоил меня Сережа, будто прочел мои мысли.

            - Да-да-да, а вот он уже — готовый Шишкин, которого только могила исправит, - желчно, но тем не менее дружески отпарировал Саша.

            Значит, Сережа художник, решила я. Час от часу не легче. А я — обыкновенная, не блистающая внешностью, ничего не достигшая в жизни неудачница, похоронившая себя в глуши, занимающаяся мало кому интересными делами, да и работать над диссертацией не дают: план, “гонка вооружений”, баба.

            На следующий день они неожиданно нашли меня на том месте, про которое я им рассказала — где одни только ящерицы пекутся на солнышке и никого из отдыхающих, потому что оно отгорожено сеткой от пляжа санатория “Светлана” и бетонной стенкой — от пляжа “Ривьера”. Но в том-то и дело, что надобно знать: в реденькой эвкалиптовой рощице, заросшая кизилловым кустом, в стенке имеется дырка! И я это знала. Иногда кое-кто перелазил через стенку, но не так уж и часто и не в таких уж подавляющих психику количествах. Кое-кто приплывал морем.

            Морем-то и приплыли Саша с Сережей. Притом Сережа держал в зубах полиэтиленовый пакет с фотоаппаратом. Ни дать ни взять эрдель-терьер! 

            Я была потрясена и очень взволнована, увидев их выходящими из воды. Им захотелось меня увидеть! Притом без всякой корысти иметь в моем лице классного курортного партнера на теннисных кортах! — это ошеломило. Я страшно обрадовалась и обезумела от счастья.

            - Привет, привет! - кричала я как ненормальная, вскочив на ноги.

            - Ну и где же ваша саламандра, - деловито осведомился Саша. - Или мы нарушили ваш элитарный тет-а-тет?

            - Нет, что вы, нет! - умирающим от беспокойства голосом уверяла я. - Она вообще сегодня не приходила. Видно, я уже надоела ей пуще горькой редьки. (“И теперь страшно боюсь надоесть вам”, чуть не добавила я, но вовремя прикусила язык.)

            - Так, - тем временем подал голос Сережа. Он так редко открывал рот, что я моментально к нему повернулась с большим нетерпением. - Снимается крупняк!

            Его милое лицо заслонял огромный какой-то фотообъектив, каких я сроду не видывала, а Саша, увидела я боковым зрением, моментально подобрался и преобразился непередаваемо: Боже мой, он же играет фильм, да какой интересный, восхитительный, где так много невысказанного, внутренняя драма, неуловимые ценности жизни и ускользающие цели, и я — его героиня! Я прямо рот разинула от изумления. Причем, по-моему, в самом буквальном смысле.

            - Между прочим, я Зою снимаю, - саркастично заметил из-за фотоаппарата Сережа.

            - Глупо, глупо, в высшей степени глупо, - взгорячился Саша, такой ведь спокойный и холодноватый! - Купальник — совершенно не тот реквизит для этой натуры. Тут нужна шаль, понимаешь, шаль, серое платье под горло,  высокая прическа, стоечка...

            - Сам дурак, - бросил Сережа сквозь зубы, продолжая щелкать кадр за кадром, а я крутила головой от одного к другому.

            - Или белое платье, в мелкую серую розочку, шляпа, с а-а-агромадными полями... Между прочим, Зоя, завтра едем в парк Драчевского, учтите.

            - А как же теннис? - спросила я упавшим голосом.

            - Денечек пропустим, а может, даже и успеем. Мы же не к Уимблдону вас готовим, можете день не поиграть? Вы же в конце концов в отпуске, неужели не хочется что-нибудь посмотреть?

            Значило ли это, что меня берут тоже?!

            - Очень хочется, - неуверенно промямлила я, - но...

            - Нет денег? Мы все берем на себя, не бойтесь... В жизни ни за что не платили и платить не собираемся. И на электричках, и на автобусах, и на катерах, и даже на ракетах — могём. Мы все могём.

            - На, поснимайся через зеркало, - отдал тем временем Сережа Саше фотоаппарат и пошел обратно в море. Нырнул с разбега и исчез. Я всматривалась в обширное сияющее на солнце пространство до рези в глазах, но Сережи нигде не было.

            - А вы пишете, я знаю, - сказал неожиданно, как нельзя более невпопад Саша. - Небось, стихи?

            - Ой, нет! - испугалась я. - Что вы!

            Я даже и не думала никому признаваться в том,  что строчу время от времени какие-то неожиданные вирши, которые потом вызывают у меня одну только тяжелую неприязнь своей излишней откровенностью, еще в школе в каком-то сомнамбулическом состоянии перевела для себя и двух-трех девочек, интересующихся, несколько стихотворений Байрона и Шелли, и конечно же, лорда Альфреда Теннисона — и даже одно стихотворение Шекспира, про музыку. Или в распирающем душу коловращении лиц, слов, мыслей, строчек, звучаний, пятен света и теней, воображаемых разговоров, вопросов, ответов... И все время пытаюсь написать роман. Но кому это интересно?

            - Нет-нет-нет, не впутывайте меня в это дело. Я тут ни при чем.

            - А что, физики довольно презрительно относятся к фиглярам?

            - Знаете что, Саша! - я очень прямо посмотрела ему в глаза. - Я не физик, а вы не фигляр. И давайте больше не будем об этом,  хорошо? Вот где лучше Сережа? Что-то я его не вижу. (Я постаралась сказать это как можно спокойнее, чтобы не выдать своей тревоги и своего повышенного к Сереже внимания.)

            - Да он уже в Гаграх, не волнуйтесь, - бросил Саша. - Вот я и не пойму, кто вы такая...

            - Как в Гаграх?!

            - Да он плавает, как дельфин. О прошлом годе снимал в экспедиции на Тихом Океане, для Шнейдерова, так когда сеть на колеса траулера намоталась ненароком — случаются такие дела в море, знаете ли, никто, окромя Сергея, не выдержал, включая плавсостав и водолазов, во всем этом деле разобраться и всю ее тихонечко и терпеливо поразрезать... Так что не дергайтесь. До сих пор не могу ему простить всего того спирту, какой на него был отпущен в результате всех этих дел...

            - Саша! - осторожно спросила я. - Вы не из города Р?

            - Из него самого... А как вы догадались?

            - Тоже потому что... До некоторой степени.

            -  До какой?

            - Ну так... Вряд ли когда-нибудь туда вернусь.

            - Я тоже, - сказал Саша. - А что нам нужно, вы не знаете?

            - Я-то не знаю, это точно, - горько сказала я. - И знаете, что я вам скажу?

            - Ну, так и быть, скажите...

            - Получим не то, что ждем, а то что...  то  что в нас и к чему стремимся — не достигнем никогда.

            - Надо  же... Кассандра. Ладно. Посмотрим. Вас же в Р. не было, вы даже на сцене меня не видели. Так что я все же поеду...

            - Куда?

            - В Москву, в Москву, в Москву... Куда же еще?

            - Нет, конечно, поезжайте! Саша, что вы!

            Рита моя конечно бы сказала: Куда-а? Заче-ем? И была бы неправа. Это прекрасно, что он поедет! Мне почему-то стало грустно. Может быть потому, что люди едут в Москву, к чему-то стремятся, а я ничего в жизни не понимаю и вечно иду в одну сторону, а попадаю в другую. Ведь я собиралась так интересно и насыщенно жить в Свердловске!

            Но никакого белого платья в серую розочку и никакой шляпы “с агромадными полями” мне было совершенно не нужно и не хотелось нисколько... Чего же мне нужно в жизни? — вдруг спросила я у себя, и не придумала ответа.

            И вдруг, когда появился Сережа, мокрый и чуть-чуть запыхавшийся, мне показалось: хочу, чтобы всегда было как сейчас — море, теннис, парк Драчевского и Сережа и Саша, или такие же, как они. И чтобы не нужно было выбирать между ними всеми. Никогда!

            Гардении пахли тонкими причудливыми страстями, а розы — будто тень запаха тех же самых роз, будто все уже позади, и я вспоминаю Сережу, и этот день, и запах роз, а он где-то вдали в тот же самый миг вспоминает обо мне. Вот по этому чистому гравию, наверно, по мании Саши, мне и следовало идти, тихо и степенно, в белом платье и с зонтиком, но я была в белых шортах, желтой майке и белой жокейке. Невдалеке кричали павлины, но разобрать, в какой стороне — я не могла.

            - У меня есть товарищ, очень ученый биолог, на исходе аспирантуры. Твердит о невозможности биологической связи с духовной женщиной. Потерпел на этой проблеме некое жизненное фиаско, и теперь упорно развивает тему. Культура, говорит, в очень интенсивной закваске перешибает инстинкт, парализует его и ведет к вымиранию вида. Не оставляет места ни инстинкту продолжения рода, ни инстинкту власти. Все вырождается и деструктурируется.

            - Этот ваш товарищ, - холодно отвечаю я, - имеет неадекватные представления о действительности и плохие аналитические способности. Я бы даже взялась предположить, что его имя начинается с буквы Д.

            - Да? - обалдело смотрит на меня Саша. - Боже мой, как же я сразу не догадался! Хотя что-то такое было, мерещилось, особенно когда вы сказали, что вы из Р. Я вас будто узнал по его описаниям. Так все было не так?

            - Совсем, совсем не так. И не будем об этом.

            - И вере, и любви равно далекий ныне, - раздался вдруг неожиданно рядом голос Сережи, нырявшего в кусты в поисках кадра, - От смертной он бежит, не подойдет к богине,  Как будто сам себе он приговор изрек.  И сердце у него — как древний храм в пустыне,  Где все разрушил дней неисчислимый бег,  Где жить не хочет Бог, не смеет человек*...

            Лотос посреди пруда и ненюфары. Здесь, по мании Саши, следовало бы быть в прозрачном золотистом сари, с темной отметиной на лбу. Все проходит. И это пройдет — лотос в пруду, зной, жужжание, счастье, щелчки фотокамеры...

            - Встретил парня со своего курса, говорит, члены привезли себе Франсуа Трюффо из Белых Столбов. Будут крутить в шесть часов в Доме Творчества, здесь недалеко. Можем сходить.

            - А как?

            - Влезем в окошко к Вадику. Я договорился. А в зал там уже пускают всех, кто в доме...

            Ажурный букет полевых цветов на краю стола, Швейцарские Альпы, утренний туман, тропинка, ведущая к дому... Жанна Моро, которая не может выбрать между Жюлем и Джимом... Любовь чувственная и близость духовная... “Гете показал нам в “Фаусте”, в первой части, ч т о означает принятие инстинкта, а во второй части — что означает принятие Я с его зловещими глубинами”** — это я читала еще в университете, ведомая Гранатуровым, другом-призраком с философского, бестелесно.

            -Боже, какое кино, - стонала я по дороге на автобусную остановку. - Я никогда не видела такого кино. Я даже не представляла себе, что бывает такое кино!

            - Что, понравилось? - торжествовал Сережа.

            - Не то слово, - буйствовала я. - Не то слово! Я бы всю жизнь отдала, чтобы сделать такое кино!

            - Вот тебе и раз, - засмеялся Саша, но как-то невесело, желчно.

            - Я вам еще много чего покажу, если приедете в Москву, - ликовал Сережа.

            И я моментально притихла. Как это могло случиться? — Ну просто никак. В Москве у меня никого не было, еще в Питер я как-то и могла бы поехать к родственникам — но в Москву... Это было невероятно. Я сразу опустилась на землю. Кто я? Что я? И что мне делать со своей жизнью?

            - Хотя я, между прочим, ни в коем случае не Жюль, - нашел нужным добавить зачем-то Сережа.

            - Я бы тоже долго не выдержал, боюсь, - задумчиво и серьезно поддержал его Саша.

            - Разве что ради ребенка...

            И мы надолго замолчали. Пока не пришел автобус.

            Но уже через день-другой Саша скакал на лошади, Сережа с другой лошади снимал его настоящей кинокамерой, а я сидела в своей белой жокейке на лавочке, рядом с любопытствующими совхозниками, и умирала от страха.

            - Никогда не думала, шо артисты,  - говорила нестарая, но страшно морщинистая старуха в белом платочке, - могут такое, не хуже наших.

            Меня распирало от гордости.

            Чувства сменялись молниеносно — мне было то грустно, то весело, как, кажется, никогда в жизни, то вдруг я забивалась куда-то вглубь себя и хмуро и прибито смотрела на них исподлобья, будто бы даже немного их ненавидя — таких удавшихся, талантливых, счастливых, какой никогда не быть мне самой и каких и рядом-то со мной быть не может — а это маленькое наваждение пройдет, и останутся пепел и дым у меня в душе — и как я тогда буду жить? Надо и виду не подавать, что они мне нравятся, особенно Сережа. Особенно Саше не подавать.

            Наступили непогожие дни.  Сначала хмарилось, пляж отпал, и мы с самого утра пропадали на кортах, потом сидели у них на “голубятне” — они снимали чердачную комнату, мансарду, на горке напротив “Светланы” — пили “Изабеллу” дикого разлива, приносили пакет чебуреков на целый день и разговаривали.

            Саша никак не мог определить свое амплуа.

            - Лейтенант Глан,*** - сказала я ему.

            - Белогвардеец?

            - Ах да нет, совершенно не из той оперы. Ему все были одинаково противны. Он не считал даже, что женщина принадлежит своему мужу.

            - А кто говорит, что принадлежит?

            - Принадлежит-не принадлежит, а побивать время от времени следует, - вставил Сережа, и мы все очень весело рассмеялись. - А ты, конечно, садист, и играть тебе надо садистов. А то все метят в положительные герои, а это глупо.

            - Я не мечу, - кротко отозвался Саша. - Ричарда третьего я бы сыграл.

            И зачирикал на гитаре “Ваньку Морозова”. В окошко чердака с отдернутой занавеской, странное, живописное,  вытянутое в ширину и не застекленное, заглядывала пышная глициния, листья просвечивали, серо-желтый светящийся день перламутрово длился в сознании, как горчащая и нежная струя Леты, которую переходишь вброд — с рождения и до смерти.

            - Всех нас рождают на одном берегу, - зачем-то заметила я.

            - На каком? - живо полюбопытствовал Саша.

            - Известно, на каком, -  я почувствовала, что продолжать эту тему неприлично, дурной вкус говорить о подобных вещах.

            Ночью разразился ливень. На терраске сделалось даже прохладно, и я завернулась в байковое одеяло, висевшее на спинке кровати.  За кисейными занавесочками было черным-черно, только мерно, как моторы, шумела вода. Нервы мои совершенно расстроились: я с ужасом представляла себе,  что в один прекрасный —  или чудовищный? —  миг  кто-то из них может остаться со мной наедине и поставить вопрос ребром. И тогда я потеряю обоих. Потеряю это счастье, единственное в моей жизни, не гаданное-не жданное, и опять останусь одна-одинешенька в чужом и странно-мельтешащем пространстве окружающей жизни. Я не могла, я не хотела, я не способна была претерпеть близость с мужчиной, как положено это маленькой хорошенькой самочке. Все во мне протестовало и щерилось звериным просто каким-то оскалом. Сублимация, твою мать! - стукнула я кулаком по застекленной раме и заплакала. Я рыдала так же бурно, как дождь за окном,  я не видела выхода из того внутреннего тупика, в котором вдруг себя ощутила, и только к утру внезапно успокоилась.

            Скоро надо было вставать и ехать в Сухуми. На электричке, так как морской транспорт не работал.

            Буду делать вид, что ночью ничего не произошло.

 

----------------------------------------------------------

* Сонет Адама Мицкевича “Резиньяция” в пер. В. Левика

** К.Г. Юнг “Психология бессознательного”

***Герой романа Кнута Гамсуна “Пан”

                                               

 

 

 

ЦИРК ЗОВЕТ

 

 

            Вся беда была в том, что я никогда не задумывался о цирке. Не ходил в цирк и не задумывался о нем — никогда. И соглашаясь снимать большой, феерический фильм под условным названием “Цирк зовет”, все еще думал не о цирке, а о том, что настоящий кинооператор должен овладевать любым материалом.

            О цирке я подумал только на первой съемке, когда пригласили массовку после представления, и воздушные гимнасты остались, передвинув заранее завтрашнюю репетицию на час позже. В этот вечер уже поздно было думать, смогу ли я снять феерический фильм о цирке. Его нужно было снимать. И снимать феерически.

            А вечер был с теплым летним дождем, душным, будоражащим. Я медленно шел на работу в цирк, разминая свое воображение загадочным свечением сумерек на Цветном бульваре, щурил глаза, опуская и поднимая за занавесом занавес — из тумана, из неона, из сети черных, огромных, кристаллических звезд. Я плыл на крыльях своих предубеждений, не подозревая, что это предубеждения, а думая, что так оно все и есть.

            Что “цирк — это Иллюзия с большой буквы”, а дрессированные животные — это “победа разума над силой”, что “цирк нужно увидеть вдвоем с ребенком, тогда ощутишь его смысл”.

            И против массовки предубежден я был ужасно. Знал, что это праздные в большинстве своем  люди, какие-то специалисты по массовкам. Есть у них бандерша, с невероятными затратами энергии узнающая обо всех заказах на массовки. И всегда видел одни и те же лица, из фильма в фильм.

            Впрочем, у меня существуют четыре крупных плана в совершенно различной обстановке и в разные времена года такой пожилой массовочной пары: у дамы хрупкий вид королевы парламентского государства, на ее аккуратной дымно-русой головке красуется очаровательная белая гофрированная белая шапочка с плотно прилегающей вуалью, вышитой крохотными серыми розочками. Постоянной ее принадлежностью является более или менее скрытое одеждой шелковое жабо, в раструбах которого  прижата к худой груди тяжелая камея. Я подолгу рассматривал  эту камею на моих крупных планах, потому что она образует удивительный ансамбль с лицом женщины. Выражаясь своим профессиональным языком, я бы сказал, что эта женщина и ее камея вместе представляют законченный образ.

            Спутник женщины на моих крупных планах в трех фильмах снимался в клетчатой куртке сюртучного покроя, с бабочкой, один раз, на стадионе, он в беспечно сдвинутом канотье, а на четвертом крупном плане, в метро, он грустен, одет в темный, совсем заглаженный костюм, и кажется, будто у него насморк.

            Я торопливо пробегаю мимо толпящейся в фойе  массовки, боясь остановиться на ком-нибудь взглядом. Знаю я эту публику: подойдет, задаст безобидный мимолетный вопрос, и стоит тебе ответить — что именно ты снимаешь и что снял до этого, — и ты уже стал собеседником. В твоих руках одно — тактичным ли быть собеседником, добрым, либо хамом. А тебе просто хотят высказать свои горячие взгляды на искусство, узнать твои мнения, понежиться в твоем обществе, вспоминая, как случалось и пальто Тарасовой подавать на девяти дублях, и с Андреевым играть перекур, и как один замечательный режиссер — не запомнилось, кто именно, ведь работал почти у всех, ходит только к замечательным режиссерам на съемки — говорил,  что в лицах из массовки удается встретить иногда ту естественность, какой добиваешься всю жизнь и никогда не можешь добиться полностью.

            К тебе запросто подходят, когда ты куришь, обдумывая следующий план, и подходят к камере, сообщая, если это “конвас”, что все стоящие операторы предпочитают “конвас”, а если “Родина” — то стоящие кинооператоры предпочитают “Родину”. И не дай бог тебе заикнуться, что всему свое место: такая реплика — очевидный мосток к философическому раздумью о своем месте всего на свете.

            Фойе грязное, темное и тесное. Запах конюшни, опилок и пота должен вдохновлять, как задумано в сценарии. Мне не дурно и не противно, запах мирный,  уютный и не станет помехой.

            Арена убрана, и кресла пусты. Какое жалкое поднебесье! Болтается тускло в нем одно тонкое кольцо и два обтянутые позолоченной да посеребренной дутой шиной снаряда — якобы космические корабли, на которых осуществляют по одному, по двое и вчетвером “полет к звездам”. Снаряды эти со шмелиным жужжанием кружатся над толпой зрителей, озаряемые фосфорическим светом, все выше и выше; один из воздушных гимнастов “выходит в космос”, зацепившись высоко под куполом за утлое и тусклое кольцо крючком, и, встав во весь рост на подвесной трапеции, прыгает вниз, поддерживаемый двумя металлическими тросами, совершая “мягкую посадку”, улыбается и машет приветственно рукой в ответ на глубокое тревожное “а-а-ах!”, каким сопровождается его прыжок.

            На втором дубле массовка уже играет это “а-ах!”; умница эта массовка, потому что ведь для гимнаста второй дубль ничем не отличается от первого.

            И одеты все так, как оделись бы на представление, зови их цирк по-настоящему.

            А я заработал бутылку коньяку на этом прыжке: гимнаст побился об заклад с клоуном, что меня стошнит, когда зотормозят после спуска мой “космический корабль”, с которого я, крепко-накрепко приремненный, снимаю все его полеты. “Все это не так просто, - сказал гимнаст. - Моя сестра так вообще разбилась насмерть при таком прыжке на гастролях в Саратове”. Клоун подошел ко мне после второго дубля и спросил у меня формулу воды,  которую пил из бутылки.

            - Аш-два-о, - улыбнулся я.

            - Правильно. А вот аж-восемь-двенадцать будешь пить ты, хотя выиграл я.

            Ни гимнаст Слава, ни клоун Аркаша коньяка не пьют. Никогда. Или почти никогда. Они на него только спорят.

            Я взял бутылку из рук Аркаши и посмотрел сквозь зеленое стекло на безобразные снаряды-корабли, никчемно болтающиеся над ареной. Они ушли глубоко в океан, в Туруханскую впадину, и превратились в батисферы.

            Когда начинаются съемки, время перестает делиться на дни. Оно исчисляется отснятыми эпизодами, полезными метрами и прерывается необходимостью есть и спать. А день все один.

            В тот день невозможно было пользоваться транспортом, а я, как назло, спешил: был день рождения моей жены, и я хотел успеть зайти перед съемкой на рынок — купить несколько бледных, любимых ее роз с длинными бутонами. Но невозможно было ни идти, ни ехать — Москва хоронила космонавтов.

            За две остановки до Сретенки мне удалось вдавиться из улицы в троллейбус, и меня усадили рядом с пожилым рабочего вида человеком, приехавшим специально из Тулы — “надо же похоронить ребят да поспрошать у народа, что же там случилось. Вот и отправили меня. Освободили с работы”. В руках он держал измятую трубочку вчерашней “Правды” с тремя траурными молодыми портретами.

            Безрассудная досада злобно пересушила мне гортань: ясно, что ему не попасть на Красную площадь, и помочь ничем не могу.

            Кто-то принялся самым дурацким кухонным манером пересказывать ему слухи, домыслы; выяснилось — я, собственным своим голосом несу всю эту лишенную какой бы то ни было достоверности галиматью.

            В троллейбусе парило потным отчаянием города.

            Снаряд, к которому я был прикреплен, несло по кругу. Это было приятнее и менее страшно, чем ожидалось, и я успокоился, пока не начал чувствовать “подъема орбиты” и не взодрались ряды кресел.

            Мгновение остановки были великом покоем — покоем перед прыжком, и я успел понадеяться, что хуже не будет.

            Впадая в обморок, забыл, что камера привязана, а когда очнулся, не мог точно сказать — пересиливал ли страх за камеру или ощущение выпадания желудка, и я припал глазом к визиру, ловя объективом “космонавтов”.

            Но они не очнулись и ничего не смогут передать точно — так я и сказал в конце концов этому человеку.

            Розы же были только белые, и я купил одиннадцать штук этих белых, нынешним утром начавших распускаться в саду роз, а кто продавал эти розы, не могу вспомнить, поэтому не могу вернуть два рубля, оказавшиеся у меня лишними после расчета: похоже, торговцы плохо считали в тот день.

            - Наташа, - сказал я, набрав телефонный номер в автомате тут же, у рынка. - Могу я увидеть тебя сейчас?

            - У тебя что-нибудь случилось?

            - Нет, просто позвонил, вдруг ты свободна и тебе хочется мороженого?

            - Я смотрю телевизор. Сережа, почему Елисеев в светлом костюме? Или я обозналась... И такой спокойный.

            - Вполне возможно. Вполне допустимо, Наташа, быть в светлом костюме и спокойным.

            - Я выйду сейчас. Ты где? Как ты думаешь, выключить телевизор, или пусть будет?

            - Конечно, пусть будет. Или  нет, не надо. Зачем это? Выключи обязательно. Я тебя жду на углу, на Трубной, в нашем сквере. Я в светлой рубашке.  В светлых брюках. Спокойный, и с букетом, который не будет тебе вручен. Это можно?

            - Да. Можно, Сережа. Я ведь знаю: у Зои сегодня день рождения. Я тебя поздравляю. Я приду.

            Наташа плакала, сидя перед телевизором.

            Всегда все вижу, живя вдали от нее — когда не выспалась, когда голодна, когда совсем не спала. Может быть, мы сказали друг другу что-то новое в этот день? Нет, и нового ничего не случилось.

            Она снова не прошла творческий конкурс в театральный институт, куда поступает третий год. И в этом не было ничего нового, ничего неожиданного. Это было просто тяжело, и об этом не говорилось: помочь не мог — не фея, и у меня нет волшебной палочки.

            Рядом на скамейке сидели двое — высокий, плотный с буйными бровями над всепонимающим взглядом и задавленный, узкогрудый, мусолящий и отплевывающий клочки “Памира”. Разговаривали. Мы ни слова не пропустили, пока они не распрощались.

            - Что же ты думаешь, если, положим, и было плохо. Разве признаются, что плохо? Вот и досиделись. Давно пора было их спускать. Ну и потом — разгерметизация.

            - Думаешь, было? - кашлянул искуренный.

            - Ну, кто его знает, пока точно не объявят. Всякая любая машина, пока новая...

            - Да-а. Вот и Гагарин, говорят, на новом самолете грохнулся. А чего, спрашивается, понесло? Будто у нас испытателей на хватает. Говорят, по пьянке.

            - По пьянке или не по пьянке, а если ты пилот мирового класса, мастер, а машина новая: интересно. Как не сесть?

            - Да-а, - прокуренный сплюнул. - Возили бы себе золонину автоматами, оно и хорошо бы. Чего людей гробить?

            - Они бы, может, и возили. Хлопот-то меньше. Опять же, и толков. Да только человека не удержишь. Пойдет.

            - Интересно это все. Узнать бы больше — про Марс этот, и про автоматы.

            - Так ведь если ты все узнаешь, гляди, бросишь коров пасти!

            - И то верно, народ смущать нельзя. Я вот в воскресенье грибов взял кузовок. Мало еще их, да я кузовок взял. Белых совсем мало. Подберезовые есть, но рыхлые. Головы червивые. Дождя много, значит.

            Время от времени на одном из пустых кресел появляется Зоя. Значит, наступил глубокий вечер, она давно уже закончила работу, где занята системой спутниковой связи, была или не была в кино, купила или не купила новую книгу, а по тому, как она одета, я вижу, идет или не идет дождь. До конца съемки она сидит в первом ряду и старательно скрывает спокойствием свое отношение ко всему, что видит и слышит.

            Когда ей что-нибудь нравится, она этого не скрывает. Она не любит этого скрывать, и с тех пор, как я заметил такое ее свойство, она только думает, что не вмешивается в мою работу, спокойно и тихо сидя рядом.

            - Обрати внимание, - сказал я режиссеру, глядя на Зою. - Все куда-то летят. Преимущественно, в космос. Ты не интересовался, зачем? Или, готовясь к этой картине, ты читал про цирк, а не про космос?

            - Старик, спроси у меня что-нибудь полегче. Я вообще готовлюсь к картине очень по-своему. А читать, тем более про космос, это, по-моему, вредно. Читать вообще необходимо посредственным людям. Гении могут не читать.

            Я давно уже обнаружил — с крайним удивлением, — что моя жена Зоя, действительно, самый обыкновенный живой человек. С массой слабостей. Она боится холодной воды, не ест продуктов из холодильника, много читает, работает как раз в той области, о которой шла речь, и от нее — из одной ее журнальной статьи — я узнал, что человеческое существование на земле — конечно, так же, как и отдельная человеческая жизнь. Но человек стремится вывести ее за пределы Земли, передать эстафету своего опыта, своей культуры, своих открытий и дорогие сердцу истины окружающей вселенной: стремится передать информацию, как называлось это у Зои в статье. Только приспосабливаясь к обывательскому сознанию, говорит она, мы поясняем, слегка лукавя при этом, что можем что-то получить от космоса. На самом деле мы всеми силами стремимся передать в космос как можно больше информации о накопленных человеком ценностях. Но до этого еще далеко. В стремлении к этому мы извлекаем пока из космоса только маленькую пользу.

            От своего режиссера я узнал только цены на ондатровые шапки в закрытом распределителе.

            В полночь съемка кончается, мы едем домой.

            В пустой троллейбус садятся вместе с нами несколько человек из массовки

            - Посмотри, - расширяет глаза Зоя. - Посмотри скорее, какая женщина!

            Я незаметно поворачиваю голову и вижу королеву парламентского государства с серым шелковым зонтиком в руках. Ее величество не дарит ласковым взглядом сидящих в троллейбусе. Ее величество печально смотрит в окно и через несколько остановок встает, идет к выходу, с достоинством опираясь на поручни кожаных лавок.

            Мы с Зоей тоже приехали. Я спрыгиваю с подножки, привычно протягивая руку к двери. Ниже своей ладони вижу другую, маленькую, дрожащую ладонь: в нее доверчиво ложится рука королевы. Я знаю, какое сейчас у Зои лицо, и молча веду ее вслед за старичками.

            - Зачем вы вышли из дому? - говорит королева. - Евгений Романыч! Вы же совсем больны.

            Клетчатый сюртучок сморщился на спине от смеха. Евгений Романыч подставил себе подножку своей маленькой тросточкой и перепрыгнул через нее.

            - Нет, Катенька, не запирайте меня! Я болен только, когда не вижу вас, когда вы не приходите ко мне и не позволяете вас сопровождать. Как я жалел, что остался дома! Но расскажите же поскорее, что было у нас сегодня на съемках. Вы дали сахар медвежонку?

            - Нет, Евгений Романыч, нет. Вот ваш сахар. Мне не удалось.

            - Катенька, голубушка, но вы бы потихоньку, в перерыве между дублями. Ведь это такое удовольствие — дать мишутке сахар, умоляю вас.

            - Нет, Евгений Романыч, нет. Никакого удовольствия я не могла испытать. Вы только представьте: выбегают на арену шестеро дюжих молодцов в жаровых рубахах, волокут вот таким вот манером, - королева взяла за ошейник медведя, - впереди себя тощих заморенных зверей с вытертыми до кожи шеями. Играет бравурная музыка, молодцы кричат и гикают: оле-оп — привет! И мишки выстраиваются между ними, старательно прямя свои ноги, вытягивая свои негнущиеся ручонки с растопыренными пальцами и жалобно, тоскливо ревут этот самый свой привет. Каждый из них получает сахар. “Маша, - говорит дрессировщик. - Ты, я вижу, засмотрелась на маленькую балеринку. Тебе тоже хочется танцевать? Да? Моя хорошая, ты так любишь танцевать! Ну, можно, можно, потанцуй, пожалуйста”. И Маша издает все тот же жалобный тоскливый рев и со стеклянным взглядом, только что пот не течет со лба, несколько раз приподнимает ногу по хлопкам дрессировщика. Получив сахар, оседает на своих натруженных ногах и торопливо волочит по опилкам облезлый задик за кулисы, где она сможет, наконец, упасть на четвереньки, не получая побоев.

            - Катюша, дорогая, я бы ни за что не отпустил вас на медведей, зная, как это вас расстроит. Но ведь медвежата — это совсем другое дело. То — старые, уставшие медведи, в конце концов, и людям не лучше в их положении. Но медвежата...

            - Конечно, медвежата бегают на задних лапах будто бы даже и с удовольствием. Их детская резвость, детский преизбыток сил делает их поведение похожим на игру. Но ведь они играют не во что хотят. Их бьют, давая понять, как следует играть.

            - Разве не прошла на ваших глазах и моя жизнь, Катя? Екатерина Михайловна, милая. Давайте же будем просто жить. Ведь это такое удовольствие — дать сахар мишутке. Мокрая мордочка, холодный благодарный носик, мягкие лапы. Ведь это радость, чистая радость, и все.

            - Идем, - сказала Зоя. - Идем. Тебе нельзя это слушать

            - Дело не в том, - ответил я, отпирая дверь. - Я могу снять феерический фильм о цирке, кто бы что ни говорил вокруг меня. Дело в том — надо ли, чтобы он был феерический?

            - Так ничего другого не остается. Нет никакого выбора. Иллюзия с большой буквы.Только если мы сделаем все возможное, нам, может быть, кое-что и удастся.

            - И Евгений Романыч не отводит глаза своей Катюше?

            - Как хорошо ты говоришь, Сережа! Тебе бы никогда раньше не понравились такие люди. Нет, Евгений Романыч вдохновляет свою Катюшу жить...

            Порой мне трудно бывает понять свою жену Зою. Мне тяжело с ней — то взбудораженно-активной, то угрюмо и подавленно часами пролеживающей на диване с неподвижным взглядом, устремленным на плакат, написанный ею когда мы только что поженились и она перевелась в Москву, в “головной институт” из Свердловска, — ВЕТЕР ПОДНИМАЕТСЯ, НАДО ПЫТАТЬСЯ ЖИТЬ!*

            А я люблю свет, радость, поток энергии, картины импрессионистов.

            Не исключено, что это из-за нее в моем “Цирке” появился глубокий, драматичный коричневый фон, который я раньше ненавидел у старых живописцев. Это был даже не фон, а бесконечное темное пространство, бездна, опровергающая купол цирка. И в этой коричневой тьме летели, искрясь, мои гимнасты и гимнастки, струились за ними жемчужно переливающимися крыльями воздушные подробности их костюмов.

            Все нашли, что получилось очень красиво, хотя мало кто придал этому значение.                     

 ----------------------------------------

* Фраза Поля Валери

 

 

 

ТОЛЬКО И ВСЕГО

 

 

            Повезло ночью не работать, но спать все равно не удалось: соседка по комнате расхворалась.

            Я, услышав ее умеренные стоны, лежу себе молча, только несколько раз повела головой по подушке — хотела дать понять, что проснулась. Она тихонько окликнула меня и попросила как-нибудь вызвать доктора. Это оказалось легко против ожидания — из городка в семи-десяти километрах от нашей гостиницы прошенная по телефону помощь явилась через десять минут в виде большого молодого врача в медицинской шапочке и в тулупе.

            Я заструсила впереди, чтобы помощь не заплутала в коридорах.

            Выяснив, что страдает пациент болью в левой почке (долго нам не верил, пока не исстукал Катю всю), доктор наш сделал ей укол для успокоения боли. Я поняла, что больше ждать от него нечего, но он все не уходил, продолжая обращаться ко мне с громкими, отрывистыми фразами. Я думала — в ожидании результата от укола, чтоб не сидеть в молчании.

            Так оно, наверно, и было вначале, но доктор наш увлекся беседой, которую я, через силу находя слова, стремилась сократить, все поглядывая на скрюченную Катю, но ее заинтересованные глаза очевидно поощряли доктора. Возможно же, он постепенно почти выпустил ее из внимания. Изредка мы оба вопрошали ее урывками, полегчало ли.

            Начал же он с того, что спросил отрывочно:

            - А вы что, из Средней Азии сюда приехали?

            Уж почему именно из Средней Азии, я не допытывалась.

            - Нет, из Москвы.

            - А отчего же домой не едете спать?

            - Работаю и ночью.

            - Что же это за работа такая может быть?

            - Такая уж.

            - Вот тебе и ищи после этого, где лучше. Вы хоть кончили что-нибудь, техникум или институт какой?

            - Давно уж окончила.

            - Какой-нибудь сельскохозяйственный?

            Я теперь жалею, что не сообразила подтвердить его подозрений.

            - Вот-вот-вот, - вдохновился он именно с этой минуты. - Мечешься, стремишься, выбираешь. А чего, спрашивается, добиваешься? Вот и я... Мечтал хирургией заниматься. И ведь занимался. До десяти полостных операций дошел. Скоро квартиру обещали — в Калуге. Да нет же, думаю, чего так на месте сидеть. И к Москве хочется поближе. Вот и приехал сюда. Москвы я, конечно, никакой не вижу: день весь занят на химическом заводе в амбулатории, ночью, вот, в скорой помощи подрабатываю. Комнату дали восемь метров несмотря на ожидание потомства. Эти восемь метров у меня знаете, где? У самого завода живем, жена токсикозом мучается — хоть домой не приходи.

            - Может быть, эти мрачные тона у вас пройдут, если к хирургии вернуться?

            - А, хирургия. Конечно, я о ней очень сожалею. Но знаете, сколько я получал? Девяносто пять рублей. Занят день и ночь, в поту постоянном. А друг мой — анестезиолог, так прилично зарабатывает, что пенсия у него куда больше моей выйдет.

            - Помилуйте, какая же пенсия, когда вы только-только начали. Еще ведь неизвестно, что впереди.

            - Какое там неизвестно. Все известно. Неизвестно знаете когда было? Очень давно.

            Он умолк.

            - Ну как? - спросила я Катю.

            - Немного лучше, но совсем не прошло, к сожалению.

            Доктор продолжал сидеть. Подоспела горячая вода, я положила грелку под Катину спину. Она было прикрыла глаза, но снова впилась ими в лицо доктора, лишь он затрубил:

            - Очень давно было все неизвестно. Я жил на юге России до института.

            - Я знаю, - вырвалось у меня.

            Он встрепенулся и жарко обдал меня своим тяжелым взглядом. Грузные плечи его приподнялись, и весь он несколько распрямился

            - Вы были такой смуглый мальчик. Учились в соседней школе. Мы все вас знали за вашу красоту и еще за ту... - я замялась было, но воспоминания мои уже взяли свое. - Вас всегда видели вместе. Только вместе с Таней. В садике за школой вы зубрили к экзаменам. В клубе старшеклассников пели дуэты из Верди и Чайковского. У вас был легкий черный велосипед, и вы неизвестно что на нем вытворяли. У нее — у Тани — был темно-зеленый, с яркой сеткой на заднем крыле. Чаще же вы ехали не спеша до самой водокачки, и многие то обгоняли вас и возвращались, то ехали за вами. Ваши велосипеды сближались рулями... До водокачки ведь далекий был путь...

            - Подумайте. А я вас и не знал.

            - Ничего удивительного. А ваша жена... не Таня?

            - Нет, - махнул он толстою и красной рукой.- Да хоть бы и Таня, так что?

            - Просила бы ей кланяться, - улыбнулась я. - Она меня, наверное, помнит.

            - Только, только и всего, - бурчал он, надевая тулуп.

            С час после отъезда доктора нам с Катей удалось поспать. Потом она снова поднялась от приступа рвоты, боль возобновилась, и Катя все сокрушалась, что так глупо испортила мне ночь. Я переменила грелку, спросила, кому позвонить из ее сослуживцев, и пошла на работу.

            Дня через два приступ Катю отпустил. Она ходила, как тень — зеленая, похудевшая, но улыбалась, как ни в чем не бывало.

            - Это у меня бывает, - говорила она. - Почки больные, наверно.

            - А лечишься?

            - Да что ты! Как можно лечиться? Где? Ты что, не видела? Так, сдала какие-то анализы в районной поликлинике, и дело с концом. Бабушка говорит, наверно, у меня нефрит. Не знаю.            

  

 

 

ДОМА

 

 

            Его знобило. Неизвестно почему.

            На улице стоит двадцатиградусный мороз, это верно,  но прекрасно чувствуешь себя в другое время. Например, в Воркуте, где он служил в армии, только приговаривалось зимой: здорово. Здорово и сердцу, здорово голове, и рукам легко. Бодрит. Чувствовал себя мужчиной, ловким парнем, не в пример хлюпикам вроде этого еврейчика Эдика, глотавшего пилюли.

            Однако, теперь он вспомнил про Эдика с новым чувством: странно, что не пришло тогда в голову набить морду этому Эдику. Там, в Воркуте, были ему совершенно безразличны пилюли, и медицинские книги, и вся эта симуляция. Даже благодушно выпил с Эдиком бутылку водки на прощанье — ведь все-таки его списали — и смеялся рассказам о ложных телеграммах, о двойных стипендиях, о том, как пересдавались экзамены по унесенным в кармане билетам и как уморительно был Эдик пойман на чем-то деканом и выгнан из института.

            Потом он провожал Эдика на поезд, они обнялись на прощанье. Передал привет Эдикиной матушке и, странное дело, на перроне, когда самому тоскливо хотелось домой, был рад за Эдика.

            В часть вернулся прогулявшись, чтобы согнать хмелек, все обошлось, и про Эдика забыли.

            Теперь же, когда его знобило в ожидании электрички, Петр диву давался на всю эту сволочную историю, на свое зубоскальство и благодушие, а требовалось только одно — набить этому Эдьке морду.

            Он-то аккуратно отслужил свой срок. У него были значки отличия, он придавал им значение там. Там все придавали им значение, кроме разве что нескольких умников и маменькиных сынков: для них загудеть в армию оказалось случайным несчастьем, крупной жизненной неудачей.
            А теперь Петр и сам не придает значения своим значкам.

            Он торопится войти в электричку, не обращая внимания на кудахтанье толстух в толстых пальто на вате, нагруженных съестными припасами. До дому далеко, он устал, каждый день устает, и жадно выглядывает оставшиеся свободные места. Хочется, чтобы было потише, потеплее — ближе к середине вагона и не с края скамьи. До одного такого приходится пропустить старуху, старательно семенящую к лавке.

            Наконец, Петр усаживается, правда, с краю, и прислушивается к своему ознобу. Он знает: согреется, закружит в голове водянистое малиновое облако, проявится ощущение изможденности на лице, выплывут мысли красивые и приятные.

            Уж тогда-то он вспомнит — так всегда бывает — другое, еще не знает, что именно, но уж конечно, не начальника своего Билибина, проходимца и выжигу, и не эту дуру инженершу, умничает она так, что тошно от одного ее пронзительного голоса. Конечно, он сорвался сегодня по телефону, но как она ему осточертела! Если б кто-нибудь влез в его шкуру и почувствовал, как она ему осточертела, он бы сразу понял — послал Петр ее очень даже близко, а сил сдерживаться почти уж нет. Ни сдерживаться, ни вообще видеть их всех.

            Что толку поступать после этого в институт? Быть Билибиным или этой хвостатой чертовкой? По крайней мере, он честно зарабатывает свои деньги, да еще любуется этими рожами за них, а не мухлюет и унижается, как Билибин за его лишние тридцать рублей. Хоть бы и триста, туда же их. Да не давит других, с чего одного он бы, Петр, повесился, а они — ничего, пуще покрикивают.

            Нет, он будет думать про другое, только согреется сейчас. Лучше всего — пусть это будет Нина, с блестящей вымытой челочкой и без нравоучений, может быть, на лыжах, в своих синих брюках и пятнистой брезентовой куртке, будет наступать на его лыжи, как в прошлое воскресенье, и может быть, снова скажет то, что сказала тогда, на горке.

            Все еще знобило, хотелось есть. Выпить бы немного водки или купить пару горячих пирожков, чтобы все наступило скорее — только согрейся и начни пристально смотреть на мелькающие зеленые лапы елок, на тягучую полосу зычного розового неба.

            Но вместо этого входит мороженщица, сухой ледяной пар вьется за тележкой по вагону, и Петр сильно бьет ногой по белой деревянной тележке.

            Еще в этой яркой ярости, в ледяном тумане слышит крик мороженщицы, видит удивление немых лиц, поднятую от журнала голову, ощущает толчею вокруг себя и хватание за рукав, и только появление чего-то синего, суконного и красный кант начинают кое-что прояснять для него и ставить на место.  

 

  

ДЕТСКАЯ СКАЗКА

 

 

            В пустоте вагона поздней электрички раздается нежное мокрое чавканье: мальчик лет пяти-шести, в буденовке, потребляет апельсин, беседуя с мамой. Над буденовкой висит на крючке наполненная апельсинами авоська.         

            - Мама, а как все-таки удалось Ленину буржуев повыгнать?

            - За Ленина потому что были мы все, а нас было больше, чем буржуев. И потом, мы ведь какие были люди? Мы были сильные, здоровые, мы все ели, что попадалось — кашу, так кашу, борщ, так борщ — ничего на тарелках не оставляли. А буржуи — те были хлипкие, бледные, капризничали по чем зря и перебирали — то им не так, это не этак.

            - А все ж-таки они воевали. Не такие уж они были слабые.

            - Ну конечно, задавались, вот и воевали. Гонору-то хватало воевать. А так вначале и не разберешь, кто чего стоит. Вот до чего серьезного дойдет, и выясняется, что на борще да на каше куда дальше поедешь.

            - А давай я тебе сказку расскажу. Хочешь?

            - Хочу, конечно. Про что рассказывать-то будешь?

            - Про Мальчика-с-пальчика. Жила-была одна семья, очень бедная. У мамы с папой только-то и было, что маленький кусочек земли, да — с пальчик — сыночек. И ржи даже нет на кусочке посеять, а кругом война — гражданская, и кушать нечего. Видит такое дело Мальчик-с-пальчик, что мама с папой могут с голоду умереть, если не он, и пошел добывать ржи. Думает — маленький я, с пальчик, кому до меня дело?

            Идет-идет — реку прошел, идет-идет — гору прошел, идет-идет — видит красный отряд. Подобрал его с земли Красный Комиссар, говорит:

            - Нельзя тебе идти, ты мальчик, а кругом война. Мы должны тебя беречь, ты нам еще пригодишься, когда нас убьют.

            - Нет, - говорит мальчик, - я пойду, потому что папа с мамой, если не я, с голоду могут умереть. Вы меня, дядя Красный Комиссар, понять должны.

            Сделал ему Красный Комиссар исключение, но с собою буденовку дал — наденешь, говорит, буденовку, все вокруг поймут, что ты наш, а значит, хороший, и будут тебе одно только хорошо делать.

            Идет-идет мальчик, заходит в лес, а в лесу изба стоит рубленая, входит в нее мальчик, а там — Баба-Яга. Ну, думает мальчик, пропал, а Баба-Яга оказалась как раз очень добрая. Взглянула и говорит:

            - Что же ты такой худой, такой бедный. Садись поешь, да я тебя помою, да спать ложись на печку, позади моего мальчика.

            Сама против с-пальчика села и, вздыхая, ему рассказывает про то, про это, да про мужа-Гробосека в красных партизанах.

            А ночью слышит мальчик, скрипит дверь, входит муж-Гробосек из красных партизан.

            - Отчего это, - говорит, - жена, у тебя человечинкой попахивает?

            - Нанюхался ты на своей войне, вот тебе и пахнет.

            - Нет, - говорит Гробосек, - чую, кого-то ты опять кормила-угощала, вкусный где-то лежит. Хорошо ли, плохо лежит, а не дам ему пропасть.

            Слышит такое Мальчик-с-пальчик, взял, да и надел буденовку на гробосекова сыночка, и плачет — жалко сыночка. Ведь неизвестно, в кого он у них уродился. Да, мам? Но делать-то, с другой стороны, нечего. Правда, мам? Ну что было делать, мам! Да и не съест же в самом деле Гробосек своего сыночка!

            А утром Баба-Яга и говорит:

            - Ну и довоевался же ты, Гробосек! Детей своих убиваешь, ешь!

            Смотрит Гробосек — правда, от его сыночка одни трусы да ботинки. Как он тут пошел Бабу-Ягу бить-убивать, а Мальчик-с-пальчик за буденовку, и на дорогу.

            Бежит-бежит, везде про отряд про красный спрашивает, уже все силы от бабкиной кормежки ушли. Поднимает  тут его Красный Комиссар с земли, говорит:

            - Что это с тобой?

            - Там Гробосек жену свою убивает, - кричит Мальчик-с-пальчик, - детей своих ест! - кричит.

            - Нет. Не может того быть, - отвечает Красный Комиссар. - Не может красный партизан такого делать. Одурачила тебя буржуйская Яга.

            - Пойдите посмотрите, - умоляет его Мальчик-с-пальчик.

            Долго  Красный Комиссар не соглашался, на дела ссылался срочные. Но Мальчик-с-пальчик так просил, так умолял, такой был красивый, что согласился Красный Комиссар.

            Ввел их Мальчик-с-пальчик в избу, вот, говорит, сами видите, как Баба-Яга привязана к скамейке, избитая, плачет, а на печке трусы с ботинками.

            Поцеловал Мальчик-с-пальчик Бабу-Ягу на прощанье и пошел своей дорогой — рожь добывать папе с мамой.

  

 

ИВАН  И  ВАЛЕНТИНА   

 

 

            В конце концов я поняла, что это дежурные, зловредные гостиничные дежурные нарочно переселили меня, чтобы насолить и посмотреть, что из этого выйдет: так, просто увидеть, каково это будет ей, Валентине, если они поселят к ней кого-нибудь, и, надеялись они, Ивана нельзя будет на ночь оставлять. Вот тогда и посмотрим.

            А я, когда меня переселили, как увидела этот синяк у Валентины под глазом и физиономию Ивана, тут же к этому синяку приложенную, сразу ужасно переполошилась. А уж когда канистру со спиртом их увидала, да выслушала их ночной храп — затосковала смертельно, недоумевая, и за что же мне чаша сия.

            Но все же Ивана в комнате у нас она оставлять стала не сразу, а только через два дня, видимо, приглядевшись ко мне и определив, что “девчонка своя”, как выразился Иван к моему великому удивлению, хотя от спирта я отказалась, играть в дурака — тоже, равно как и петь с ними песни, и по всем законам командировочной жизни никак не могла при этом рассчитывать быть хоть кому-нибудь тут, в гостинице, “своей”.

            Когда же через два дня после моего злополучного переселения наступил мой черед работать на испытаниях, и домой я вернулась в пять утра — уже в том состоянии, когда чуть не выпала из машины и отперла чужую дверь своим ключом, но храп мужской меня остановил, — у моей же двери на меня обрушилось двухголосие храпа — так только могут храпеть здорово напившиеся мужик и баба — я поняла,  что в этой командировке жить мне окончательно предстоит с этой четой.

            Как потом объяснила мне Валентина, их супружество не было узаконено, а посему им не предоставляли отдельного номера в гостинице, когда они приезжали в командировку. В командировку же на космодром они, как и мы все, приезжали часто и надолго.

            И постепенно я поняла, как страсти, самые разнообразные, кипят в них и вокруг них. И вот оттуда и ее синяк — а поначалу казалось непонятным и невозможным, чтобы это могучий Иван, льнущий к ней теленком, битый по мордасам, бегающий бегом по любым ее прихотям, мог быть автором этого синяка.

            По утрам я кашляла и чихала, маялась головной болью, постоянно высовывающей меня в окно, за которым, как и я, полуспала сильно простывшая северная июньская ночь.

            Иван ни одного кашля моего спокойно слышать не мог. Предлагал дать выпить пирамидон, биомицин, норсульфазол, супрастин, энтерферон — все это у него было.

            - Ты ему верь, - говорила Валентина. - Он у нас врач.

            - И самое интересное, как я им стал. Чинил мотоцикл в сарае — было это лет тому десять, жил я в бараках, в Соломенной Сторожке, когда возник этот крик. А перед тем я уже кончал, и Ильич сказал: давай я сбегаю. Это пятьдесят лет ему, ты понимаешь. А Ильич — друг был моего отца. Ты слышь, Валь?

            - Да понимаю, Ванюша, понимаю.

            - Так вот, я как раз и умыл руки в бензине, когда этот недорезанный крик возник. Бегут — Клавка кровью истекает. Это она не могла, значит, до белья достать, так дура, ветер такой — на штакетник полезла, а его, белье-то, от палисада сносит. Вот и артерию пробадила — села на кол. И все вокруг кудахчут. Ну, я терпеть не могу этих всех причитаний. Обматерил, выгнал — вену ей зажать. А она туда ж — бьется: стыдно ей. Я уж тут ее так матернул, сразу затихла, лежит. Ну и пришлось трусы рвать, а что ж. Так когда скорая помощь приехала — минут через сорок, врач говорит: держишь? Ну, держи, с двух сторон перетянул, теперь, говорит, отпускай, а я и не могу — рука зашлась. А то, потом уже, ехали в машине, года три с тех пор прошло. Стоят. Голосуют. Двое, и она — вот уж, я еще подумал: куда теперь им ездить, идиотам, ведь вот-вот родить должна. Ну, она и начала — в машине. Машину остановили, муж ее стоит — плачет, все за голову держатся — а баба орет, без сердца остаться можно. Я выматерил его как следует, этого ее муженька, нож у меня был, ну а у Горького я ж читал, как это он был повитухой, и тут ребенок уж и пищит. Затянул я пуповину с двух сторон, да так аккуратненько ее отбрил, что красота. Ему, ворюге, говорю — снимай рубашку, не видишь — не во что дитя заворачивать. Потом уж до больницы их довезли.

            Вот так он стал врачом, этот Иван, монтажник на ракетном заводе.

            И не могла я на них жаловаться, чтоб меня переселили, чего, безусловно, и добивались эти зловредные гостиничные дежурные.

            Уже вечером он снова был налит спиртом и страстью, и Валентина твердила ему:

            - Пойдем, Вань. Там же ребята ждут песню допеть.

            - А ты меня можешь не тронуть одну минуту? Ты мне можешь дать успокоиться? Ведь нервы — они не железные.

            - Господи, ты никак снова Зюкина бил?

            - Пришлось приложить. И если он еще под дверь прийдет — смотри. Обоих опять убью.

            - А я-то причем, Вань? А, Вань?

            - А уж это мне и через силу не разобрать. Только руке дай отойти.

            - Ну чего тебе от него надо? Чего ты бьешь его? Ведь должен же он был техзадание принести! Ну зачем тебе это?

            - А так, для восторга.

            - Разбей стекло возьми.

            - Не для того его в третьем веке до нашей эры изобретали. Никакого восторга тут быть не может. Ничего, - продолжал он, - пусть поплачет, Зюкин твой.

            - Что значит поплачет, - засмеялась Валентина. - Где ж это видно, чтоб мужчина плакал? Зоя — ты можешь себе такого представить?

            - А я, - сказал Иван. - я-то плакал. Это тебе можно. Это тебе ничего.

            - Ты, Вань, совсем другое дело, - заметила Валентина так понимающе, так ласково, что я опустила глаза перед ними, - тебе, Вань, можно. Ты — другое.

            - Да, и плакал я пять раз во всю жизнь, - продолжал он настаивать. - Первый раз это было в сорок втором, когда в лагере узнал о погибели отца, мать о чем только в сорок пятом узнала. Второй раз — это ты поняла? — когда бежал с Байкала, и меня к десяти годам штрафного приговорили. В третий раз я плакал, когда хоронил бабушку, в четвертый — когда дедушку. Это ты поняла? И вот теперь я из-за этого Зюкина и тебя плакал в пятый...

            И опять я не могла на них жаловаться администрации гостиницы, хотя опять не выспалась, хотя днем они то и дело запирались изнутри и не отворяли ни на чей стук, и приходилось мне гулять, читать в вестибюле, работать в чужих номерах под щелканье карт и клекот вина. Дежурные же, зловредные дежурные, все спрашивали у меня с затаенной надеждой:

            - Ну как? Как вам там в новой комнате? Хорошо устроились, спокойно?

            - Спокойно, - отвечала я, глядя им прямо в глаза. Ведь у них полгостиницы пустовало, у зловредных!      

  

 

 

ВЕЧЕРОМ

 

 

            И кто пускает этих стариков на улицу, кто выпускает их одних в такой мороз, позволяет им толкаться в метро в часы пик и разъезжать в электричках? У меня всегда неприятности из-за них, они умудряются омрачить любой покойный момент,  стоит появиться одному такому возле меня, да еще норовить упасть с лестницы по катку ступеней.

            Я жду, когда  он зацепится клюкой за ком снега, слежу за ним, чтобы не упал — а там стоит автобус на стоянке, единственный автобус, без которого ни мне, ни этому старому с батоном хлеба в авоське не добраться до места живыми. К автобусу надо успеть, надо бежать — а я не могу: ноги приросли ко льду, и я тащусь поодаль от старика, не желая его обогнать.

            В автобусе выясняется: он понятия не имеет о том, что автобус не имеет нужной ему остановки и туг на уши.

            Его выталкивают сообща там, где считают нужным, и это действительно правильный для него путь. Я осторожно соскальзываю за ним со ступенек метровой высоты.

            Толстый ломоть тумана за автобусом рассекает с одной стороны старик с клюкой, а с другой — голубой блеск фар: еще один автобус сзади. Не выдержав, тяну его за рукав.  Если бы это была старушка, было бы легче. Со стариком — другое: он огрызается, выдергивает руку.

            У него нет варежек, руки белеют до сердечной боли, но что-то стесняет меня и не дает предложить свои.

            Тяну, веду его — злится. Боится обмана, вырвал руку опять. То же продолжает меня стеснять, не дает ждать долго. Он стоит на улице, упрямый, а я удаляюсь, все удаляюсь.

            Может быть, это правильно, может быть, гораздо правильнее, чтобы спросил дороги у других, не у меня одной — у многих.

 

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ  С  КАМЧАТКИ

 

 

            Очень странным оказалось увидеть в окно автобуса, как из милиции выходит Нос в синем форменном плаще “болонья” с какими-то там погонами, — в струящемся водами Авачи камчатском поселке увидеть парня из далекого своего южного города, с которым росла на одной улице далеко ускользнувшими днями. Зато совсем не странно было стоять среди падающего снега в дымящемся купальнике на берегу дымящегося источника, на Паратунке, стирать мокрый снег с объектива ФЭДа в надежде воспроизвести все-таки белесые сопки в белесом пространстве тумана, съевшего небо и землю. Именно так и думалось — удивительно, почему не странно и не чудесно. А как же мне? — и было никак, очень хотелось домой.

            Но пришла телеграмма начальства, пригвоздившая еще на две недели к удивительной земле Камчатке, на самом краю света.

            Еще раз съездила на Паратунку в свободный от работы день, увидела дорогой самых настоящих геологов. Дорогой, построенной американцами и имеющей, как говорят, какое-то лекальное продолжение на Аляске.

            Съездила в Петропавловск перенести себе дату вылета, купила там несколько книжек, каких никогда не достать в Москве, бежала на морвокзал, боясь опоздать к отплытию стоящего там большого белого кита с выпученными глазами иллюминаторов. Увидела его утром, и он поразил воображение. Судя по тарифу цен, наполнен он был такими же, как она, командированными. Внимательно прочла весь тариф еще утром, и теперь, когда махала рукой уходящему в океан белому зверю, хорошо помнила, куда сколько стоит билет и каким классом.

            За пять-шесть поездок из своего поселка в Петропавловск успела заметить, как нравится ей этот город вечером, и пообедав в степенной кофейне с тюлевыми гардинами, приценившись к нескольким непомерно большим тортам, с особенным удовольствием спустилась по щербатым ступеням из третьего яруса города, как бригантина, во второй, из второго — в нижний, на главную улицу; прибрела к грузовому порту и уселась на лавочке — ожидать, как пойдут плясать белые гармоники огней по черной воде бухты, ради этого пропустила несколько автобусов к себе в Елизово.

            До отъезда домой успела увидеть на Камчатке двух совершенно одинаковых собак-двойняшек дворовой породы с одним и тем же белым пятном на боку, и это поразило ее необыкновенно. Успела увидеть дегенеративного ребенка прямо на улице, хотя и до того, как продлили командировку, ее поражало здесь заметное присутствие таких детей.

            Наконец, подала телеграмму в окошечко с треснутым стеклом, считая, что больше не задержится, раз парень, сменивший ее на измерительной станции, благополучно добрался, наконец, на этот край света, именуемый удивительно Камчаткой.

            Но не так-то просто добраться и с Камчатки до Москвы, особенно, если летишь через Ледовитый океан: то погода нелетная, то нет запасного экипажа.

            Пилот должен спать через каждые десять часов полета, это его обязанность, и пассажиры, хочешь-не хочешь, приглашаются в гостиницу, “где вы можете отдохнуть, почитать в нашем красном уголке или поспать, по желанию, в номерах, которые Аэрофлот предоставляет вам бесплатно. Наш вылет в пятнадцать часов. Женщин прошу следовать за мной”.

            Проследовала вместе во всеми по известкового цвета плитам посадочной площадки, вглядываясь в редкие крестики деревцев на плоском теле тундры в серовато-розовом свете неотступно следующего за ними от самого Елизово дня. Остановилась перед витриной Союзпечати. Странно было видеть, как легкомысленно смеялся Никита Михалков с обложки “Советского экрана”. Его светло-песочная щегольская дубленка казалась страшно неуместной в Тикси.

            Вот фотографии своего мужа вовсе не удивилась, хотя и не знала, что  т а м вышел на экраны его новый фильм.

            Теперь он как раз собирается, наверно, ехать в аэропорт встречать ее, а ей нужно идти в предоставленный Аэрофлотом номер на шестнадцать коек в поскрипывающем двухэтажном дощатом доме и спать, положив на глаза полотенце, чтобы хоть немного казалось, будто ночь.

            Понимала, что неразумно ожидать, чтобы тебя встретили, если самолет опаздывает на тридцать восемь часов, но когда в Шереметьево буйный запах сирени и тополей коснулся ее, охватило ощущение пустоты перрона со снующими озабоченными людьми, одетыми почти по-летнему, боль без всякого спросу выросла в глубине ложбинки между ключицами, и глаза задрожали и защемили, сопротивляясь слезе.

            Но встречала километровая стежа берез, перестуком своих веток-гирлянд вмиг перестроила, и напевая что-то весеннее, любовное, она уселась в автобусе у открытого окна, и самым удивительным оказалось то, что когда приехали в аэровокзал, прямо рядом с этим окном стоял на автобусной остановке Сережа. Она высунула руку, но не смогла дотянуться до него, хотя он стоял совсем близко.

            -Сережа!

            Муж ее мельком глянул на окно автобуса и отошел от него подальше, к кабине водителя, что-то спрашивая у него. Она обиделась и решала, стоит ли ехать теперь, после этого, домой, если тебя не было здесь три месяца, пока не увидела, как Сережа с шофером подошли к багажнику и Сережа вытащил оттуда ее чемодан.

            Она подошла к двери, и муж подал ей руку.

            - Здравствуй. Тебя кормили в самолете?

            - Кормили. А что?

            - Тогда можно, я немножко поем?

            - Можно, конечно.

            Он вынул из портфеля недоеденную франзольку; стало заметно, что он небрит, чистая рубашка надета поверх грязной, а из-под брюк высовываются штрипки тренировочных, в которых он имеет обыкновение ходить дома.

            - А я проспал, а когда проснулся, позвонил в Шереметьево, — сказали: самолет принят. Я понял, что опоздаю, если поеду в Шереметьево, и приехал сюда. Кстати, сейчас Кедрин должен подойти.

            - Что, тоже меня встречать?

            - Нет, он улетает в Красноярск.

            - Так ты пришел его провожать? Если б знала, ни за что бы тебе не крикнула. Зачем же ты стоял возле автобусов?

            - Не знаю. Я еще не проснулся. Я вчера весь день здесь просидел, и всю ночь, и цветы куда-то потерялись. Они все объявляли, задерживается. “Рейс задерживается”, и никто ничего толком не знал. А утром сегодня я так устал, и пошел домой, и заснул. И вот... проспал. Зоя, хочешь, я журнал тебе куплю — “Иностранную литературу”, с Дос-Пассосом?

            - Хочу, конечно!

            - Тогда добавь мне двадцать копеек.

            - Возьми, пожалуйста!

            - Так у тебя есть деньги? Тогда добавь мне шестьдесят, у меня, наоборот, есть двадцать, а шестьдесят мне не хватает.

            Она засмеялась и увидела подходящих Кедрина и Наташу. Наташа, поцеловав ее, вынула из букета, который был у нее в руках (наверно, Кедрин купил), одну из роз, с самым длинным бутоном, и протянула ей.

            Вернулся Сережа с Дос-Пассосом, смущенно пожал руку Наташе.

            - Зоя, это великолепно, - шумел Кедрин. - У нас же есть целых двадцать минут, чтобы распрекрасно сообразить на втором этаже!

            - Старик, мы поедем домой, так хочу спать, - сказал Сережа.

            - Счастливо тебе, Кедрин! Наташа, заглядывай к нам...

            К метро шли так медленно, что Зоя успела вспомнить все утренние и вечерние перестановки сопок, какие случались в феерической атмосфере удивительной земли Камчатки — “от разреженного воздуха”, — пояснил капитан, — и невозможно было понять, какая же перспектива реальна, и сколько на самом деле километров или метров до Корякского вулкана или Авачи; сопки то взбираются друг другу на хребты у тебя над головою, то дразнят из призрачной дали еле заметными размытыми очертаниями, словно бы ты и не видел явственно только вчера их черные грани и снежные раструбы; то вдруг им приходит в голову обступить тебя со всех сторон такой грандиозной декорацией немыслимых цветов, будто ты в гостях у Бога... Но однажды утром поджидает тебя на обычной твоей дороге голый и влажный вулкан с парящей у переносицы вуалькой и голосом неслыханного тембра рокочет над тобою, —

                                   Ночевала тучка золотая

                                   На груди утеса-великана...

            И как же будет странно — еще более странно, чем встретить в Елизово Носа из шестого-бе в милицейской форме, — если она никогда больше этого не увидит. Н и к о г д а  б о л ь ш е.

  

 

 

ХИППИ МОСКОВСКОГО УЕЗДА

 

 

            Не могу утверждать, что я его знаю. Я его видела однажды у одной знакомой, и все. Перед его появлением Наташа сообщила о нем следующее:

            - На порог не пускала бы этого Элвина, да вот из-за Гришки терплю.

            Актер Гриша, запутавшийся в любовных тенетах и обрывках информации здоровенный мужчина двадцати пяти лет, сопровождаемый огромным ньюфаундлендом, сообщил еще кое-что:

            - Глупости. Элвин — человек. Элвин — вождь.

            - Григорий, ты бы позанимался, пока явится твой Элвин. Времени ведь до проб у тебя всего ничего.

            - Наташенька, алма матер ты моя драгоценная, да я же всю дорогу сижу, как бобик на привязи. Как Багира сижу. А толку что? Не возьмут меня на эту роль, не возьмут. Гений буду, не возьмут. Чувствует сердце.

            Родители Гриши в отъезде, и Наташе, соседке, детской Гришиной любви, оказывающей влияние, оставлены деньги на пропитание сына и собаки Багиры вкупе с родительскими мольбами за Гришей следить, пить ему не давать и Свету, жену, доведшую до ручки, на порог не пускать.

            Элвин робко заметил с порога, что денег у него нет, а выпить немного хочется, и тихо, учтиво мне поклонившись, сел в углу стоящее кресло, за дверью.Так что Грише оставалось только вытянуть у Наташи два рубля, собрать бутылки и бежать в магазин, воспрянув духом.

            Не поднимая головы от книги, рассмотрела я длинный оливковый галстук розовыми алтынами, с раструбом, беззащитные американские ботинки времен сиротских подарков мадам Рузвельт, желтые, с длиннющими шнурками, зацепленными за крючки. По состоянию длинных волос Элвина, по зеленоватой коже удлиненного лица с глубоко посаженными грифельными глазами легко было догадаться, что, как и у меня, у него какая-нибудь протухшая сырая комнатенка во дворе колодцем, да и та не его. О ванной, горячей воде и тому подобном говорить не приходится. Но оставалось непонятным, зачем такие грязные руки. Костяные от худобы и картинно грязные.

            Мне сделалась приятной мысль о побежавшем в магазин Грише — ведь не оставят их в этом доме с водкой за пустым столом, а значит, все будут есть, и Элвин тоже. Ввиду этого он помоет, конечно, руки.

            Но мои надежды не оправдались, и это казалось странным в сочетании с изящным изгибом его хрящеватого носа.

            Зато за столом, по просьбе Гриши, Элвином  были исполнены стихи собственного сочинения. Он выступил с ними, не жеманясь:

            - Это совсем простые, детские стишки. К сожалению, не имею возможности сопроводить их гитарой, но вообще они распеваются под музыку.

                                   Встань, проснись-ка,

                                   Ленин-дедко,

                                   Обосралась

                                   Пятилетка.

            Наташа встревоженно посмотрела на меня, считая, видимо, что мне, работающей на ящике, совершенно ни к чему слушать подобные опусы. Но я вела себя совершенно спокойно.

            Спокойно, укутанная теплым шерстяным пледом, сидела я в кресле с книгой на коленях, высушивая феном помытые здесь, у Наташи в ванной, волосы. Читать скоро стало невозможно: стемнело за окнами, и Элвин с Гришей зажгли свечи, поставив на пол рядом с собою подсвечник. Они сидели, вытянув громадные ноги, и между ними слонялась Багира, которую они время от времени кусали и били наотмашь по голове. Багира оскаливала зубы, вскидывала голову, но тут же глаза ее угасали, осмотрительность брала верх над гневом. И она уходила на кухню, собираясь, наверно, никогда больше не возвращаться. А Элвин с Гришей вскидывали навстречу друг другу руки и взревывали: “Зиг Хайль” и “Лав Йес”, одно следом за другим

            Так прошло часа четыре, и между ними состоялась беседа:

            - Ты в трансе, Эл?

            - Я уже давно в трансе, и впадаю в него все более. Я чувствую, что сделаю та-та-та вокруг себя, если мы не найдем способа попасть в Иностранный Легион.

            - А как туда попадешь? — Зиг хайль, — это надо сначала на американке жениться — лав йес. А ты против женщин.

            - Ради Иностранного Легиона можно было бы. Знаешь, сколько там платят! Правда, остались еще зулусы, что стреляют отравленными стрелами. Шрамы очень некрасивые, я на пляже видел.

            Я вышла в прихожую и начала одеваться, надеясь, что в троллейбусе, в котором я должна буду добираться по широким асфальтированным все-таки дорогам, под отблескивающими огнями вывесок, где-нибудь на улице Герцена увижу может быть еще людей, которые хотя бы кажутся интеллигентными.

            Проводив меня до лифта и нажав на кнопку, Наташа спросила:

            - Ну, как тебе Элвин?

            - Почему он, собственно, Элвин? Он кто?

            Наташа усмехнулась:

            - Да Алешка же Москвин.

            - А вообще-то он что-нибудь делает, или нет?

            - А как же. Студент архитектурного института. Впрочем, это еще не значит, что делает. Да?

            - Но туда поступить трудно! Надо много рисовать и много заниматься. Он на каком курсе?

            - На четвертом.  Раньше он и занимался, даже отличником был. Да и теперь, возможно, отличник. Впрочем, не знаю.

            Троллейбуса долго не было, и за это время к остановке успел подойти Элвин. Меня он не узнал, или неузнавание это входило в его кредо. Он поднялся следом за мною в машину, прошел поближе к кабине и сел на пустое сиденье, прислонив голову к стенке и прикрыв глаза. В своем светлом коротком плащике не по сезону, с поднятым воротником, с изможденным необычным лицом, он был для меня словно на одной картинке с теми, совсем другими, садящимися в блестящие автомобили, открывающими тяжелые двери отелей, посверкивающими поляризованными фильтрами очков, кого я и видела-то, собственно, только на картинках. А Элвин был живой, здесь, рядом, ходил по знакомым, выступал.

 

  

КОМАНДИРОВКА

           

 

            Согласен, многого еще не понимаю. Иногда кажется: вот уж утвердился в чем-то и прекрасно все понимаю, но вдруг перестаю понимать.

            Мне двадцать с небольшим, я оболтус, ничего не имеющий за душой; даже не могу до сих пор понять, кем бы хотелось быть. И когда Семин внушает, что я одарен чувственно, но слаб волей, то есть лентяй, прекрасно это понимаю, и может быть, так оно и есть.

            Семин, конечно, не слаб волей, энергии у него в избытке. Впрочем, он талантливый архитектор, я это признаю, — не когда вижу его и слушаю, что он мне внушает, а когда вижу и слышу его законченные проекты. Слышу — это его жена говорит: если в проекте есть архитектоника, то он зазвучит. И у Семина звучит. 

            Конечно, мне не раз приходило в голову, по крайней мере до последней нашей совместной командировки: может быть, я ему завидую, Семину? Мне ни разу еще не случалось кому-нибудь позавидовать в моей прежней жизни, все обстояло как раз наоборот. В том-то и была вся печаль.

            Если бы у меня хватило ума хоть раз в жизни позавидовать, скажем, моему старшему брату, со мною, возможно, все обстояло бы теперь в полном порядке, я спокойно и трудолюбиво корпел бы над дипломным проектом, вычерчивая турбину в разрезе и с нестрашной тревогой подумывая, что впереди еще семь листов, а я вот застрял на втором.

            Но все мое несчастье заключалось в том, что в последних классах школы я с ужасом и презрением наблюдал жизнь брата после окончания им энергетического института, пока он не женился и жил еще с родителями, то есть с нами со всеми — со мной, с мамой и с папой.

            Студентом он еще походил на человека — довольно много читал, иногда способен был “давить диван”, как называл это папа, сутками напролет, пропуская лекции, не поднимаясь даже обедать, а терпеливо, стоически дожидаясь, пока я вернусь из школы и притартаю ему из кухни пару разогретых на сковородке пирожков до десять копеек и стакан чаю. И хотя в семье считалось, что он как старший обязан заботиться об обеде вовремя и толком, то есть с мытьем рук перед едой и не из кастрюли, а я как младший обязан мыть посуду, меня нисколько не расстраивало и не обижало, когда он вместо этого давил диван, уплетая пирожки и даже не интересуясь, как будет обстоять дело со мной. Мне не приходило в голову расстраиваться, так как читал он интересное и интересно; я же старался только об одном — обойтись минимальной необходимостью покидать нашу маленькую комнатенку с диваном, дабы оказаться на месте в случае, когда брат внезапно нарушал тишину, не отрывая глаз от книги,безо всяких предисловий:

            - Слушай, “все эти мысли о бренности и ничтожестве,о бесцельной жизни, и проч, все эти высокие мысли, говорю я, душа моя, хороши и естественны в старости, когда они являются продуктом долгой внутренней работы, выстраданы и в самом деле составляют внутреннее богатство; для молодого же мозга, который едва только начинает самостоятельную жизнь, они просто несчастье! Несчастье!..По-моему, в ваши годы лучше совсем не иметь головы на плечах, чем мыслить в таком направлении”* А? Что скажешь? И ведь никто его не заставлял, никакими постановлениями не предписывали быть идейным... Несчастье, понимаешь ли, душа моя, что это за человек, который так порицает: несчастье, говорит он! Не вина, а беда! Вот ведь люди были, ни о чем не боялись говорить. Хоть бы даже он и не решает тут, а и то ценно, что мы, оказывается, тоже люди, а не обормоты какие-нибудь. Люди, понимаешь ты, душа моя, со своими естественными, свойственными человеку несчастьями! И уж легче, уж светик какой-то дружеский проливают тебе в душу. Ты хоть понимаешь это, поросенок?

            - Угу, - незамедлительно откликался я, дуя на только что склеенную магнитофонную ленту; и всегда немного огорчался в это мгновение. Огорчений было два, я так и не смог никогда к ним привыкнуть и перестать огорчаться.

            Первое огорчение состояло в том, что вот выступление брата и состоялось, оно уже окончено, и неизвестно теперь, сколько предстоит прождать следующего.

            Второе огорчение проистекало оттого, что я этот рассказ читал, а этого там как будто и вовсе не было написано. Да и где бы там могло такое быть? Я помню этот рассказ, правда, без имен, как всегда, но помню, что там чувак один напивается сатуринского и ведет себя как скот с одной до того несчастной женщиной, что она с тоски задачки по алгебре решала, хотя аттестат у нее давным-давно лежал в кармане, а детей вроде бы учащихся не было. А он, этот скот, за руки дергает, волоком в отель тащит... Ужасный скот. Это я хорошо помню. И главное, что он был в нее влюблен в школе, записки писал. Бр-р-р... Мне прямо физически было нехорошо, когда читал. И женщину очень было жалко. Хотелось встретить ее где-нибудь на улице, узнать в лицо, и все переиграть по-своему: помочь ей, например, сумку нести, и никогда с нею не разлучаться. И грустно было понимать, что это было очень давно, что она умерла, и ей невозможно уже ничем помочь.

            Но то, что читал брат, было совсем из другой оперы, было так умно и значительно, что никак не вставлялось в этот рассказ... про этого скота. И мне хотелось снова все перечитать и поразмыслить.

            И так со всеми книгами.

            Когда же к брату приходили его сокурсники, и я был “мальчиком на магнитофоне”, меня это тоже ничуть не обижало и не расстраивало: я с большим интересом слушал все, о чем они говорили, а иногда записывал на пленку их споры, когда они увлекались и не замечали включенного магнитофона, а потом слушал и вдумывался...

            Там, например, был интересный тип, доказывавший, что в культе личности виновата мировая буржуазия. Это было его излюбленной темой. Когда я склеил потом несколько кусков из записей разных вечеров, получился целый трактат. И там было все очень логично. Особенно интересно он говорил о толстовстве. Он утверждал, например, что никто до сих пор не понимает этого великого учения. Что оно было заострено вовсе не в ту сторону, как полагали толстовцы и как полагают до сих пор их противники. Толстой исходил из общей для всех времен предпосылки, из той великой и очевидной истины, что цели определяются уже самими средствами. Что низкими, злыми, основанными на ненависти и подавлении средствами нельзя достигнуть любви, высокого разумения жизни и свободы. Что средства воспитывают, мол, по пути достижения целей. И что посеешь ветер — пожнешь бурю. И вот, говорил Толстой, вернее, этот парень из энергетического института, не противьтесь злу насилием. И что при этом великий старец Лев Николаевич обращался к своему классу, призывая его не противиться тому, что для этого класса казалось злом: обобществление земель и заводов.

            Но конечно, его никто не послушался, и в первую очередь его же собственная семья, и очень скверно сделали, потому что в результате, раз так дальше продолжаться не могло, — а не могло так дальше продолжаться, утверждал тот парень, потому что не могло дальше ухудшаться: некуда было, — раз не могло, то и Россия не в состоянии была дожидаться, пока другие раскачаются, и в этом-то и было ее величайшее историческое несчастье. Парню этому приходилось всегда кричать, потому что все очень шумели, сильно с ним спорили и все время порывались повернуть разговор по другому историческому пути или перескочить сразу на ежовщину — ему приходилось криком утверждать логику того простого факта, что после семнадцатого года капиталисты стали не те, они стали вынуждены считаться с рабочим классом, а мы вынуждены были развиваться в тисках военного режима из-за враждебного окружения, и вот в результате у них в странах от нашего существования происходит все самое лучшее, что только возможно в тех условиях, а у нас от их существования — все самое худшее, в том числе и ежовщина, и весь сталинизм в целом.

            Но едва только брат окончил институт, его совершенно все это перестало интересовать. Казалось, теперь его интересовало только одно: отсыпаться в субботу и воскресенье. Вечерами он приходил с работы злой,подурнел, стал неряшливо одеваться, и мама стала замечать это вслух, а пока он учился, маму даже беспокоили в нем задатки пижона, как она выражалась. Но брат только махал рукой в ответ на мамины наблюдения и кисло, апатично морщился: мол, чего уж там, когда уж там и для чего уж там.

            В нем проснулась страсть к домашним обедам в выходные дни, и он часами способен стал обсуждать с родителями меню. Меня это отталкивало, я хамил, демонстративно не приходил к обеду, и мама даже плакала из-за этого: “Не стало семьи. Где нет встреч за  одним столом, там семьи нет. Там есть сборище бесконечно одиноких, антагонистически неуживчивых типов под одной крышей. В двухкомнатной квартире это невыносимо”.

            Действительно, это стало невыносимо: наша с братом комнатка с диваном и никогда теперь не убиравшейся раскладушкой превратилась для меня в казарму; стоило мне ровно в одиннадцать не выключить лампу, я получал выговор в самом враждебном тоне. Я был уже не поросенок, а свинья под дубом вековым, дармоед, не знающий, что почем и где раки зимуют. Особенно жутко было выслушивать прогнозы о том, что вот уже скоро, скоро я пойму, какая это чушь, чем набита моя пассивно жующая овес чувственных удовольствий голова, и что жизнь совсем в другом, независимо от того, нравится мне это или нет.

            Я разлюбил брата, страдал от этого и ни за какие пироги не хотел походить на него. Ни в чем.

            О техническом вузе я думал с отвращением, так как он представлялся мне прямым путем к этой казарме со всегда теперь пустым и унылым кожаным диваном и покрытой серым шерстяным одеялом раскладушкой. А я мечтал выбраться из этой казармы. Но как и куда — понятия не имел.

            Чтобы иметь хоть какую-нибудь возможность жить вне дома, требовались деньги. Деньги нужны были всюду — даже встретиться с ребятами, послушать маг нельзя бесплатно: нужно купить бутылку,  пусть даже сам ты не пьешь при этом вовсе. Нужны джинсы. Нужен приличный свитер. Нужны отличные башмаки, если ты человек понимающий, а пальто и шарф уже могут быть любыми. Чем старее и старомоднее— тем лучше.

            И я решил, что сначала надо потрудиться, узнать, что почем и где раки зимуют, а потом уж видно будет, куда из казармы. В том смысле, что оглядеться требуется,  чтобы в худшую не угодить. Как это, кстати, и вышло еще раз у брата, когда он женился. Я там у него и пятнадцати минут выдержать не могу: мне душно, тоскливо и безумно скучно, все вместе. Я затягиваю потуже шарф, зажимая себе при этом рот, чтобы не закричать, и бегу.

            Бегу, куда глаза глядят. Дождь ли, снег ли, туман — я бреду, засунув руки в карманы, посреди узких мостовых — в том настроении я попадаю в узкие, старые улицы, по которым мало ездят машины; останавливаюсь на мостах и подолгу всматриваюсь в темные силуэты домов с бесчисленными живыми светляками окон, пока сердце не отойдет и я не начинаю снова верить и ждать.

            Во что я верю и чего я жду — этого я объяснить не смог бы и самому господу Богу, не то что капитану Павлу Михайловичу из органов, но он меня каким-то чудом и так понял, без объяснений, когда я загремел к нему в весьма милой компании по поводу валютных махинаций... Хороший человек Павел Михайлович, чего-то ждет от меня. Устроил вот в архитектурную мастерскую к Семину... Порекомендовал, пардон! А компания действительно была мне милой: воспитанные, начитанные ребята с киностудии, где я тогда работал. Так я ему и рассказал. Капитану ГБ. Он меня три раза вызывал, и на третий раз наговорил кучу комплиментов, назвал чистым, добрым мальчиком и рассказал про валютные махинации, от чего я, по правде, ахнул. Казалось, Павел Михайлович был безумно рад, что я ни сном, ни духом не причастен к махинациям; я же был убит и впервые в жизни презрение к собственной ничтожности перевесило во мне презрение к окружающим, так сильно мучившее меня и отравлявшее мне существование в последние годы. Что же я такое, когда прихожу в ужас и изнеможение от мыслей о необходимости пожизненного, восьмичасового “вкалывания” без возможности проваляться на диване сутки с “Дон-Кихотом” или неожиданно, по настроению, махнуть за границу; когда я разлюбил своего брата за то, в сущности, что явилось следствием его честного труженичества, выжимания себя до последнего на производстве, — и мне оказалась мила компания каких-то гадов, отбросов, страшно сказать: валютчиков! Что же я такое в этом случае, горестно вопрошал я себя, и бесконечно получал от своего разума самые неутешительные ответы.

            До Генплана, до мастерской Семина, где я только не работал! Работал осветителем в Зале Чайковского — сначала нравилось, потом надоело: показалось, что тупею, самоуничтожаюсь; пошел в столярный цех по объявлению, оттуда и забрали в армию, как раз к тому моменту, когда я только-только начал хоть что-то уметь и понимал это дело так, будто обстоит здесь примерно как с виртуозами и простыми оркестрантами, только безо всякой звездности: без афиш, гастролей и славы, и одному Богу известно, что же заставляет этих двух-трех столяров, каких я там наблюдал, быть такими немыслимыми виртуозами.

            Армию перенес легче, чем ожидали мама с папой, да и я сам: служил в расчете радиолокационной станции, понимал, зачем это надо вообще и помнил все время о том, что временно; потом пошел с рыбаками в море, проплавал лето и был горд и доволен; можно сказать, впервые после детства был счастлив; были минуты счастья, во всяком случае; потом — киностудия и вся эта история с милой компанией; и вот — Семин.

            Вернее, Женя, жена Семина.

            К Семину я поступил сперва копировщиком, и уж потом сам Семин решил растить из меня проектировщика — а может быть, это Женя решила, есть у меня такое тихое подозрение, а Семин, как и в других многих случаях, оказался камуфляжем, говорящим рупором.

            Как бы то ни было, он стал уделять мне очень много внимания как раз после того случая, который познакомил со мною Женю.

            Она пришла однажды среди рабочего дня к нам в мастерскую, но, собственно, откуда мне было знать, что это Женя, жена Семина? Вошла довольно взрослая девица в узкой черной шубе и робко спросила:

            - Анатолия Львовича нет здесь?

            Никто ей не ответил: и так видно, что его здесь нет.

            Она вышла в коридор, а через несколько минут появилась вместе с Карповым, архитектором из другого отдела.

            - Леня, - спросил меня Карпов, - вы не знаете, где Семин?

            Я пожал плечами, слегка разогнув спину, и, взглянув на женщину, вдруг сказал, сам не знаю почему, — ведь мне какое было дело, “младшему копировальщику”:

            - Здесь он, сейчас придет, - а я и понятия не имел ни о чем таком. - Вы раздевайтесь, подождите. Вон его стол!

            - Да я знаю, - застенчиво ответила женщина и неуверенно расстегнула шубку. Карпов терпеливо стоял около нее, ожидая, очевидно, когда она сбросит шубку с плеч, чтобы повесить ее на вешалку. Как будто заметив это, она заторопилась и потом поблагодарила его с совершенно свойским выражением, сказав при этом:

            - Ну иди, иди, я подожду.   

            Я ощутил необъяснимую двойственность в этой женщине и угадал, что она здесь своя, хотя мы, те, кто в этот момент находились в комнате, ее не знаем. Но дело было не в этом — я ощутил в ней самой смесь поведенческой неуверенности со спокойным сознанием какой-то своей тайной силы. Что это за сила, на первый взгляд определить было невозможно, потому что она никак не проявлялась в молчащей, опустившей тяжелые египетские какие-то веки и даже слегка сгорбившейся Жене. Но меня то и дело тянуло взглянуть на нее, пока она сидела за столом Семина, ожидая его прихода. И за десять-пятнадцать минут я умудрился так привыкнуть к ее лицу, что мне показалось диким и неестественным, когда на этом же месте явилось лицо Семина; Женя сидела теперь ко мне в профиль, и они тихо о чем-то договаривались. Профиль оказался неожиданно хрупким и как будто источал свет. Семин кивал и хмурился. Потом, напряженно сморщив лоб, поднялся из-за стола, и я слышал, как он сказал:

            - Пойдем-ка ко мне в кабинет.

            По дороге он прихватил с вешалки ее шубку, — и по этому жесту я догадался, что это жена нашего Семина.

            Через некоторое время раздалось два звонка — значило, что Семин зовет меня, и я отправился к нему.

            Он был уже один и встретил меня странным замечанием:

            - Кошмарный сон эти эмансипированные жены. Совершенно непонятно, кто лет через пятьдесят будет рожать детей, — и тут же перешел на производственную тематику. - Отложи пока все эти чертежи, что ты сейчас делаешь, хорошо?

            И хотя я понимал, что в присутствии кого-нибудь более стоящего он бы не позволил себе такой ремарки вслух, я почему-то обиделся и расстроился совсем не из-за себя, и даже не из-за кого-то, а из-за чего-то, чего я не мог определить.

            Он решил переделать проект, как он сказал, довольно основательно, и работы было много. В связи с этим Семин спросил, не смогу ли я прийти к нему домой в субботу или в воскресенье, но лучше в субботу, так как воскресенье желательно оставить про запас, на случай полного завала.

            Я охотно согласился, и он взглянул на меня несколько удивленно и, кажется, внимательнее обычного.

            Дверь мне, когда я к ним пришел, открыла Женя, очень приветливо меня встретив, — не в пример тому, как встретили ее у нас в мастерской! — и я сразу почувствовал себя совершенно в своей тарелке. На ней был надет светлый кухонный фартучек с латышским орнаментом, в руке она держала остро отточенный карандаш.

            Когда мы вошли в их единственную довольно темную комнату с кульманом, Семин стоял среди развешенных по стенам ватманов своего последнего проекта и кусал ногти.

            - Ну давай у Лени спросим: Леня, красиво? - и Женя показала на кульман. Там красовались сильно, почти совсем измененные фасад и профиль здания.

            - Очень, - сказал я, вглядываясь в лист, и улыбнулся. Что же оставалось? Было красиво, изящно и серьезно, как большая соната. Прежнее оформление здания носило характер легкой музыки, развлечения на водах, и это не так соответствовало, как я сейчас понял, размерам, назначению и месту, где ему предназначалось строиться.

            - Что же я, сам не вижу, - слегка раздраженно сказал Семин, - или это не я “рисовал”? Дело ведь не в том, а во времени... Уже почти все спроектировано

            - Но Толя, я же тебе помогу! Ленечка, ну скажите, разве мы ему не поможем?

            Я пожал плечами. Что мог сказать на это я, “младший копировальщик”? Я же понимал, что дело не во мне, а во всей группе — в пяти человеках, которые заняты на этом проекте.

            - Если мы за два дня, засучив рукава, все пересчитаем и переделаем основные планы, останется всего ничего... Леня, как вам это кажется?

            - У меня эта два дня совершенно свободны, - снова пожал я плечами. - Если вам удастся использовать меня с толком, я буду только рад.

            И мы принялись за работу — я на пару с Семиным, делая под его диктовку все, что он мне велел, а Женя организовала себе рабочее место на длинном, как оказалось вполне универсальном столе и принялась за конструкторскую часть.

            Обедали мы на кухне. Мне многое было любопытно и хотелось бы узнать, где работает Женя, кто определяет выбор книг, которые я с удивлением и радостью разглядел на простых самодельных стеллажах, но задавать вопросы я не решался, а только отвечал на те, которые задавались мне, и получилось, что я рассказал что-то совершенно не нужное тут никому про брата, про папины инфаркты, и даже, странно, про то, как он воевал.

            После тех ударных воскресников я и стал бывать у Семиных, поскольку он решительно принялся за меня, со всею своей исключительной энергией, переставил мой кульман к себе в кабинет, чтобы я был под боком и мог его спрашивать в любой момент. Наконец, когда я стал уже довольно самостоятельным, он даже взял меня с собой в творческую командировку в Эстонию, меня и Люду, нашу чертежницу.

            Люда появилась у нас совсем недавно, и Семин, как мне кажется, обратил внимание на нее перед самой нашей командировкой, когда она заявилась на работу, прогуляв неделю.

            Она сказала, что была больна, очень серьезно, но к врачу не обращалась.

            - Я вам не могу этого объяснить. Вы не поймете, - говорила она в кабинете Семина, в котором стоял теперь мой кульман.

            Он усадил ее, открыл окно, предложил сигареты. Постоял у окна.

            - Допустим. Допустим, я могу себе представить такие обстоятельства. Но ведь они возможны у всех. Что же делать?

            - Оформите мне эту неделю за свой счет.

            - Хорошо, что у вас есть такой счет — счет мужа, или папы, или еще чей-нибудь. А как же другие, у которых нету?

            - У меня нету, - тихо сказала Люда. - У меня ничего нету, кроме мужа, которого я кормлю.

            Семин наклонился к ней, воплощенное участие, так что и я бы на ее месте, возможно, тоже сказал:

            - Мой муж писатель. Пишет, а никто не издает. Перебиваемся кое-как какими-то рецензиями, моей зарплатой. Вы себе не представляете этого, Анатолий Львович! - она положила голову на ладонь, ушла мысленно далеко от нас с Семиным. По шее скользнула прядь из прически, рука обнимала синевато-белую коленку, уныло глядевшую из-под темной ситцевой юбки в цветочек. Застежек у юбки не хватало, в узенькой прорехе торчал край бледной выцветшей кофточки, в такой же цветочек полевого горошка, как и юбка.

            Семин подписал заявление задним числом и взял ее с нами в командировку, в Пярну.

 

 

                За окном наступила Эстония, песчаная и ровно-зеленая, как и раньше, когда я уходил отсюда в море, но Люда видела эту землю впервые, была счастлива и благодарна Семину. Уже в поезде она собрала его наброски в маленькую папочку, сказав, что раньше, когда она безгранично верила в своего мужа, она ходила за ним следом и так же собирала каждую его строчку.

            - А теперь? - участливо спросил Семин.

            Люда образовала складку над своими золотисто-мохнатыми бровями и мгновенно ушла от нас далеко-далеко.

            Когда она вернулась, мы пошли в вагон-ресторан, и там они говорили о книгах: о литературе. Я слушал, и хотя читал почти все, о чем они толковали со знанием дела, молчал, иногда закрывая глаза, как бы записывая на магнитофон и представляя, каким смыслом звучал бы такой диалог в фильме или книге. Я был очень этим занят, и оттого молчал.

            У Люды на брюках не хватало застежек, была сломана “молния”, и краешек той же, стираной и выглаженной кофточки, торчал в прорехе. Ноги и туловище от пояса были у нее толстоваты, я бы на ее месте не носил брюки, но женщина с такими влажными большими глазами, с такой независимостью и нежно-мохнатыми золотистыми бровями, наверное, может себе это позволить.

            По тому, как она пила коньяк, я понял, что она пьет вообще, и все у нас еще впереди. Как-то вдруг сразу я понял причину ее недельного прогула и, мне кажется, Семин понял тоже.

            Мы два дня провели в Таллине, Семин показал нам все, что нашел нужным, в городе и окрестностях, днем мы сидели в генплане и смотрели проекты его знакомых архитекторов, вечером гуляли и поздно, к ночи, встречались со знакомыми Семина в клубе художников. После клуба мы обе ночи провели в мастерских и в гостях.

            Одни знакомые архитекторы говорили об эстонской национальной проблеме — что эстонская культура утратила свои корни, и это страшно, так как они обречены становиться славянофилами либо западниками, либо погибнуть. Другие знакомые архитекторы вместе с Семиным ругательски ругали новые кварталы Москвы и Таллина, вместе с Семиным оплакивали московские соборы и церкви и дружно открывали рты и напрягали глаза, когда Семин набрасывал на салфетках мотивы новой Москвы.

            Люда нравилась всем, пила со всеми коньяк, особенно хорошо понимала обреченность, умела выразить это глазами и какими-нибудь одним-двумя словами, после которых оставалось только раствориться в метерлинковским молчании, как называла это Люда. Непосвященному трудно было бы, наверное, понять, что это такое и зачем, но я-то был посвященным, хотя и не показывал виду: мой любимый отрывок о молчании я знал едва ли не наизусть, и мне было совершенно ясно, что ничего невыразимого сейчас передо мной не скрывалось, наоборот, все было выразимо чуть ли не одним-единственным словом, но я молчал.

            Когда мы вышли в последний раз от Иоганнеса, глаза ее стекленели, кофточка светлым клином выбивалась в темноту, и волосы струились из прически за воротник. Частил дождик, была очень сырая, серая туманная ночь. У нас оставалось еще два часа до первого автобуса в Пярну.

            - Ты их не понимаешь. Ты не можешь их понять, - говорила Люда Семину, бережно ведущему ее. - Какая страшная жизнь!

            Она остановилась, отшатнулась от Семина, воздела руку по липе, со всего размаху пригвоздила себя к стволу. Пальцы ее таинственно шевелились и шуршали по коре.

            - Я ненавижу их, ненавижу! - Люда плакала с застывшим белым лицом и стеклянными глазами. Слезы ее искрились, словно струйки дождя в этой туманной ночи. - Когда они собираются каждый вечер, напиваются, гибнут, превращаясь в ничто под одной крышей — они так сливаются в моих глазах, в моем несчастном, обреченном сердце: одно и то же, одно и то же, и все — гении! Мне хочется включить газ, понимаешь, чтобы всех, всех разом, вместе со мной — утешить и успокоить...

            Семин не был пьян, ручаюсь, и говорил трезво — как трезвый с трезвой:

            - Ты думаешь, я удачник? Да? Ха-ха-ха. Да, удачник. Безумно одинокий удачник. Мне даже не с кем превратиться в ничто. Не говоря уже о том, чтобы претвориться во все одновременно: в небо, в землю, в Бога, которого мыслю, как и может только мыслить современный человек, знающий научные истины с пеленок, и архитектор, который все-таки к нему стремится. Это ты можешь понять?

            - Могу, - выдохнула она, глядя мимо, далеко-далеко, расфокусированными стеклянными глазами.

            - Неправда, никто не может этого понять. Я стремился найти это в архитектуре, в заигрывании линий с плотью, материала с воздухом. Я стремился найти это в своей жене, теперь я стремлюсь найти это в тебе. И буду стремиться, пока все не кончится...

            Я больше не слушал их. Думалось мне только о жене Семина, и остальные две недели я думал только о ней. Невольно внимание мое обострялось до дрожи в висках, если Семин рассказывал о ней, — а он довольно много о ней рассказывал, но я никак не извлекал из его слов сути.

            Люда и не добивалась сути, а завоевывала Семина каждым жестом, каждым смехом, каждым выбором супа и суфле, каждой своей позой — в море, на песке, на скамье, в шезлонге аэрария и рассказывала, рассказывала, рассказывала — ее жизненных несчастий, томлений и перепадов психики хватило бы на десять Семиных. А главное, она не хотела жить, она ничего не хотела и не уговаривалась о встречах на следующий день — а только махала рукой. У нее был порок сердца, от которого умирают рано, а Семин хотел, чтобы она жила. Он хотел этого каждой утренней газетой, каждой складкой на щеке и на рубашке, каждой песчинкой, вытряхнутой из штиблет, каждой вновь вставленной в фотоаппарат пленкой, каждой сосновой шишкой, каждой...

            Но я уехал на неделю раньше их, потому что из дому не было писем. Это могло значить, что мама спокойна за меня на этот раз, и это было хорошо, но это же могло значить, что у папы инфаркт, а это было плохо.

            Семин просил зайти к нему домой, сказать, что он жив, но задерживается — писем он не писал, и я уехал.

 

 

            Я вошел в комнату, на голос, и не решался заговорить.

            За окном, в синей прозрачности вечера медузами неясных очертаний качались паутины, свитые тополиным пухом. С верхнего этажа доносилась приглушенная речь киногероя и чувствовалось, что сейчас запоют.

            - Зажгите, пожалуйста, свет, - сказал голос. - Справа.

            Оказывается, она сидела за столом, в темноте, перед открытым окном. Рядом лежал открытый Волошин — “Венок сонетов”.

            - Мне стало скучно читать, и я погасила свет.

            Я пожалел старика. А ведь с чего бы? Он пожил в свое удовольствие и позволял себе полную пренебрежность. Но какие у него были все же синие прозрачные вечера вокруг чистых, чуть тронутых синим вечером золотых гор! В стихах этого не было, нет, я понял это только сейчас, увидев Женю, спрятавшуюся от книжки в живую темноту вечера за окном.

            Я передал ей все, что было велено, и спросил, как дела на работе.

            - На работе? - удивилась Женя. - На работе как на работе — когда хорошо, когда плохо. — И она улыбнулась короткой открытой улыбкой. — Как хорошо, что вы пришли, Ленечка. А то я совсем уж тут... Как ваш папа? Ведь вас так долго не было дома — две недели!

            - Да, спасибо, - ответил я и стал опять, не знаю зачем, рассказывать  про его инфаркты, а заодно зачем-то и про валютные махинации, то есть про Павла Михайловича.

            Она слушала, скользя глазами по деревьям за окном, паутинам, потягивала ноздрями запах тополя и мяты, приносимый из сквера —  они жили на первом этаже, и я не заметил, как заговорил о Семине, о его новом проекте и о его человеческих слабостях.

            - Какой бы он ни был, - тускло заметила Женя, - он сделает прекрасный проект. И этот, и следующий, и каждый.

            Я разозлился на нее.

            Я ведь знаю теперь Женю. Я знаю Женю очень хорошо, и даже когда ничего уже не понимаю, остается она — с этим тусклым скромным голосом, с ее лесным косноязычием и все поясняющими руками — с ее тяжелым, тупым молчанием и сонными египетскими веками, когда она сидит вот так вот и делает вид, что ее вовсе нет. К чему это, не понимаю, зачем это нужно — постоянно делать вид перед всеми и в том числе перед собой, что Семин — все, а она — ничто? Потому что так положено: мужчина должен быть главой, должен быть сильнее, умнее, значительнее — вот чего ему тут не хватало! Разве без этого обмана она не могла бы быть счастлива и разве она счастлива так?

            Я вот не нужен ей почему-то, потому что мне мало лет, потому что я глуп и через меня нельзя вещать. Потому что я — не Семин, а я! Да, конечно, я прекрасно понимаю, что мне еще очень далеко до того... до того... чтобы я мог взять ее за руку, стиснуть ее запястье и увести отсюда. Чтобы я мог иметь на это право. Но зато я вижу ее всю, какая она есть, во весь рост, а не так, как Семин изображает ее на фотографиях. Ведь как он ее фотографирует, это только посмотреть! Вот, мол, ты какая никудышка, мышиный горошек, и тебе стоит вечно Бога молить, что он послал тебе такого незаурядного мужа! И она ему в этом потакает. Значит, правда, правда, боится его потерять. Почему вот она не спрашивает у меня, как мы там проводили время и отчего это муж ни разу не позвонил, не написал ей ни одного письма?

            Я с болью чувствую свое бессилие, глядя на узкую, слабую, бесконечно дорогую мне фигурку и на беззащитные плечи. Мне хочется сказать ей, как она необыкновенно великодушна, вообще велика и прекрасна, и как нуждается в этом каждый человек на свете, и я тоже. В том числе. Но как это можно сказать и с какой стати? Боже правый, ведь она не уйдет со мною, да и куда мне ее увести, что я такое? Чем я могу потрясти ее, увлечь от этого насиженного места, от этого узкого длинного ее стола, от Семина, в которого она так верит и которого я теперь окончательно ненавижу?

            И вместо этого всего, что бушует во мне и отчего, я сам это чувствую, неестественно клонится мое тоскливое лицо, словно под тяжестью родинок с левой стороны подбородка, я говорю смущенным голосом:

            - Странная вы сегодня, Женя. Вид у вас какой-то... расстроенный. Я вам ничем не могу оказаться полезен?

            Она поднимает увеличившиеся как будто за две недели глаза и спокойно, строго смотрит на меня в упор:

            - Ну что вы, Ленечка. Нисколько. Сонный вид... вот какой!

            Я ухожу и до самого утра слоняюсь где попало, не в силах даже позвонить и предупредить маму.

            Я не хочу быть никем — хочу быть ею, и когда хожу по дорожкам Нескучного сада, вглядываясь в хоровод темно-зеленых листьев, постепенно, как в проявителе, проступающий на фоне рассветного неба, не умею ничего — умею только любить. И думать: милая, я не то сказал тебе, милая, милая Женя! Если б я мог сказать тебе правду — что вид у тебя странный от глаз, от совершенно новых черточек в лице, которое я так хорошо знаю! Ведь я не о себе, ты понимаешь?

            Ты слышишь, запели птицы. И что-то изменилось в саду и в небе, в листьях деревьев и в траве. Я это так прекрасно понимаю, чувствую и понимаю, что мог бы стать всем, всем, чем бы ты захотела, — для тебя одной могло бы произойти столько всего, столько изменений, каких не властно вызвать больше ничто на этом свете... Мог бы — если бы ты захотела, я чувствую это так же ясно, как то, что Семин — безумный, безумный удачник и трудно теперь сказать, стану ли я архитектором, несмотря на те не совсем ясные для меня способности, которые обнаружили во мне ты и Семин. Разве что, уйдя из генплана, вернусь в столярный цех и стану пробиваться в архитектурный. Но сколько на это потребуется времени, сколько сил! Что станется с тобою за все это время?   

----------------------

* Рассказ А.П.Чехова “Огни”

 

 

 

МИРНАЯ ЖИЗНЬ

 

 

            Лицо перед его очками, заряженное смертельной ненавистью, распалось в дрожащий калейдоскопический набор фиолетово-красных зияний. Голос изрешетил барабанные перепонки, и Санаев бросил всякую попытку понять, что же такое вменялось ему в вину. Зажать же уши казалось неудобным.

            -Послушайте, Вера, давайте-ка расстанемся! - раздраженно выпалил он в мимолетной паузе.

            Тишина изобличила упорно звонивший телефон. Санаев снял трубку. Звонил Борис, приглашал в кино после работы, в гости к себе — после кино. Мы с ним виделись вчера, подумал Санаев, выслушивая программу своего вечера, позавчера же на весь вечер приходили помолчать Татьяна с Григорием. Читать при них неудобно, тетрадь свою заветную с неоконченным выводом открыть — тем более. Ведь это — оскорбить их, расстаться. Я этого совсем не хочу: они хорошие люди, я привязан к ним. Татьяна галстук принесла, будто бы просто так. Мило, деликатно. Вера какая-нибудь — та бы так и брякнула: увалень, вкуса у тебя нет никакого, такие галстуки носишь, что друзьям смотреть невыносимо... Как бы это не забыть про альфу: то, что я третьего дня понял, спать ложась, — нельзя задаваться было единицей в исходных данных. Альфа не равна числовой единице, это отвлеченная пока что для меня должна быть единица — альфа, взятая йот раз, равняется единице, что и надо внести в исходные данные. А я все еще не внес и не записал этого нигде — после бутылки водки у Бориса голову поднять от подушки не было мочи.

            Трубку опустили. Санаев растерянно прищурился на свою, отстранив ее от себя, — обиделся он, Борис, что ли? Ну и черт с ним! Если это такой друг — войти не желает в положение, — черт с ним. Вот, скажем, пытался посоветоваться с ним про альфу, — а в математике подозреваю его посильнее себя, ведь степень докторскую имеет, — и что же? Перевел разговор на горные лыжи, книжку про них всучил. Надо теперь не забыть отдать эту книжку, да еще не выдать, что не открыл ее.

            - Вера, вы не видели, на столе у меня книга лежала, по горнолыжному спорту?

            Его осадили две фары, посаженные косо, размашисто.

            - Ах да. Так что это вы написали мне? Заявление об уходе? Куда уходе, Вера! Я и сам рад от вас заявление написать. Пойду вот завтра и напишу — директору от ведущего специалиста Санаева, об уходе от старшего инженера Салитдиновой. И заплачу при этом. Вас это устраивает?

            - Пожалуйста, пишите. Это ваше личное дело, — скрежетнуло в ответ.

            - Так ведь жаль человека, которому на мое место прийти придется. Съедите вы его, убьете. Разорвете кроваво собственными руками.

            - А об этом и на профсоюзном собрании поговорить можно, Павел Александрович, как вы сотрудников своих оскорбляете. Что я вам, фашистка какая-нибудь, или собака?

            - Ну хорошо, прошу прощенья, если вы иносказаний не понимаете. Но нужно же эти схемы кому-нибудь выпустить? Ведь пока вы тут шумели, четверть дела можно бы пройти.

            - Пусть ваша Люда выпускает. Или еще лучше — сами. Нечего тут любимчиков разводить. Это вам не гарем. А то одни сидят, понимаете ли, целый день, голову подперев, а другие мотаются как соленый заяц.

            - Бог знает, что вы плетете, Вера. Ну хорошо, положим, я эти схемы поручу Игорю, хотя это вовсе не его блок, а ваш испокон веков. А завтра что мы с вами будем делать? Если блок ваш, то почему Игорь должен бумажки на него оформлять?

            - Вы меня не проведете, Павел Александрович! Нашли дуру. Они там что-то сидят, читают, глубокомыслие изображают, а когда очередь придет бумажки оформлять, то и те блоки все мои станут. Знаю я эту вашу политику. Долго меня дурили, да поняла наконец. Сообразила, представьте себе. Не считайте всех дурнее себя, Павел Александрович!

            И тут Санаев все-таки зажал уши, как ни отвратителен  был ему этот постыдный жест, а главное, как было известно по опыту, не помогал он нисколько.

            - По-моему, вы не имеете никакого права каким-то молокососам давать более квалифицированную работу, если у вас есть старшие инженеры, проработавшие по девять лет!..

            Может быть, действительно отпустить ее на производство, как она просит в заявлении? Ей там, пожалуй, лучше будет. Впрочем, человеку всегда находится от чего страдать — и в бедности и в богатстве, в любви и в нелюбви, в чужой среде и в своей собственной... И должен же кто-то сдавать в производство блоки? Определенно застукала вчера Фетисова с его физкультурницей — или по дороге их вечером встретила, или физкультурница приходила к ним на тренировку, показывала Фетисову, как на ногу опираться, не перегружая голеностопный сустав. Видит Бог, как бы рад он, Санаев, выдать наконец Веру за этого проклятого Фетисова. Или за кого-нибудь, за кого-нибудь, честное слово! Ну чем она не взяла, не понимаю? Высока, стройна, длинные ноги. Разворот плеч этакий... мужественный. А что, красиво. И голос звонкий...

            Отчаяннее всего то, что вот и время позволяет сесть наконец за стол, заняться альфой до обеда, да и обед прихватить, — переменить начальные условия, пройти быстренько заново сделанную часть вывода, подставляя везде альфу равной йот вместо единицы, да и двинуться наконец дальше с божьей помощью. Но все внутри дрожит, в животе мутится, и Санаев идет в коридор, курить.

 

 

            Пересекая бетонный плац по выходе из института, Санаев останавливается несколько раз, меняет направление, даже возвращается на проходную, пытаясь понять, что же это его так тревожит; наконец осознает, что это вид “Запорожца” вот уже минуты три обращает вспять его шаги — серенького “Запорожца” в редеющей толпе машин, Бориса “Запорожца”. А ведь теперь, когда преодолел наконец заминку с начальными условиями, можно бы за вечер семнадцать верст отмахать... Да уж, видно, что-нибудь такое он мямлил, раз Борис так его понял, что уже здесь. Нужно уметь сочетать деликатность с решительностью, а это никогда не было ему под силу.

            И он садится в машину.

            Встретив приветливый взгляд Бориса, мучительно конфузится, тискает в задумчивости руку верного своего товарища, похлопывает его усталый зашей с седыми волосками.

            - Ну, что же мы сегодня будем смотреть?

            - Что наметили, Паша, то и наметили. Ничего не переменилось. Билеты у меня в кармане. А после кино, — Павлик! — такое мясо мне удалось достать! Молочнейшая телятинка. И Светланка нам с тобой его сегодня! Представляешь? В горшочках. Под грибным соусом. А?!

            Тут еще Санаев промолчал, но после фильма, изъеденный раздражением и скукой, повел атаку, мобилизовав все правила своего светского идеала:

            - Старина, ты свою жену огорчаешь. Мне Света говорила, какая у нее неделя заваленная. Собиралась рисовать, рисовать и рисовать. Я так не могу, старина. Премного уважая женщин одаренных, да еще и трудящихся, я к Светлане Михайловне и на глаза не в состоянии показаться. Пойду-ка я домой, да и позанимаюсь, может быть, часик-другой. А то зайдем ко мне, посмотришь вывод. Пока еще, конечно, все очень громоздко, но все-таки, может быть, тебя и заинтересует. И Света поработает без нас весьма покойно.

            - Э, брат Павлик. Выводами я сыт своими. Помочь тебе, само собой, не помогу, ибо в голову твою мне не влезть и весь ход мысли не узнать. Разбираться же долго очень, - Борис снял руку с руля и обнял Санаева. - Да и устал я, Павлик. И Света устала. И скучно ей. Только и радости, что тебя иногда увидеть. Ведь целый день сидит одна и рисует. Мы в кино — а она рисует.

            Солнце хладнокровно заехало по очкам — машина повернула с Бульварного кольца и понеслась на запад. Ослепленный сияющей призрачностью белых, беспорядочно вспыхивающих ребер стеклянного проспекта, не видя и не чувствуя людей за стенками верткой кибитки, Санаев съежился и попросил приоткрыть окно, потому что холодно и солнце печет ужасно

            - Сейчас Светлана покормит, отдохнешь, - Борис жестом попросил прикурить сигарету. - Домой я отвезу тебя, честное слово.

 

 

            И как это помогло ему оскандалиться? Ведь расплевался же на веки вечные! С Борисом-то сладится: он тут ни при чем и понимает, что ни при чем. Но Светлана!

            Что, собственно, Светлана? Каждый волен думать, что думается. Не резон это для таких глупых, безнравственных выходок — вскакивать, за шапку и долой! Теперь тащись полтора часа до тетрадочки до своей.

            Зато вырвался. Ну и славно. Поработаю недельку без единой души, потом позвоню, и все уладится. Ну, не любит женщина Чайковского — да и Бог с ним совсем, с Чайковским. Не нуждается, право, он в моей защите да горячности. Но ведь не в нем только дело, — зрело-то это весь вечер, и не один.

            Я с ними не сошелся, вот что. Но почему? Неужели в самом деле оттого, будто живопись она не любит, художников — ненавидит? Ведь это и наврать на себя недолго. Но зачем? Зачем, спрашиваю я, врать именно то, а не другое? Все и так с достаточным уважением относятся к ее картинкам. Ирке своей я все книги с ее картинками скупил. Или ей этого недостаточно? И нужно ее понять? И злой горбун нуждается в большем понимании, чем горбун добрый? А я хочу найти себе доброго горбуна, и понимать его, и хвалить его жаркое...

            Уголок же укромный, в котором теплится чувство благодарности к Борису, не зависит от сегодняшнего жаркого и восходит к тихому осеннему дню два года тому назад.

            С утра было так пасмурно, что сидели на конференции при зажженной люстре. Прижимался к стеклам ватный туман, светло бороздили его прозрачные струйки. А когда Людмила, делая свой доклад, замолкала, выписывая на доске формулы, раздавалось с улицы хлюпающее шарканье прохожих. В сущности, следовало Санаеву самому делать этот доклад, но он посчитал уместным выпустить с ним Людмилу ради одаренности ее и перспективности, ради желания заниматься работой серьезно. Посчитал, что если что и не так будет с этим докладом — докладом по общей их работе, — то ей, совсем еще молоденькой, вчера со студенческой скамьи, простится, а уж если выйдет все так, хорошо и отлично, — то и зачтется, и в будущем весьма пригодится. Даже можно будет выпустить статью ей, содержащую этот самый доклад, — пора начинать копить публикации для защиты.А то, что ей необходимо будет защищаться, Санаев тоже уже решил и смотрел на это как на дело свое ближайшее и насущнейшее.

            А вышло вот все как-то не совсем так. Работа их вызвала интерес, на какой Санаев и не рассчитывал, затискали Людмилу вопросами и дискуссией, уровень которой оказался ей не под силу. И до того она взмокла и запуталась, что он с места, не вставая, начал подсказывать ей, кричать. Она смотрела на него отчаянно ввалившимися глазами и вдруг заплакала. Девчонка ведь совсем еще была, в юбочке модной. Это теперь она набралась такой большой самостоятельности, что высокомерно пеняет Санаеву на все подряд, как вот сегодня, когда они в коридоре перекуривали этот его скандал с Верой: “Да и ты недалеко от нее ушел. Диалог на уровне!”

            А тогда, на той злосчастной конференции, Борис был в президиуме секции, и в том их злосчастном катастрофическом положении он встал, вытащил Санаева на кафедру, предложил Людмиле тут же рядом стул и налил ей стакан воды. И как только он сориентировался в проявлении такой вот доброжелательности, великодушия — это ведь не каждому бы в голову пришло, другие рады бы и позлорадствовать, утопить девицу, чтоб “не перла в науку”,  как у них принято выражаться. Борис же сказал потом Санаеву только то, что ситуация была слишком очевидной, хотя страшного для Людмилы он ничего в ней не усматривает. Только действительно не понимает, хоть тут его убей, почему это Людмила должна была выступать и зачем это Людмиле защищать эту тематику в диссертации, а не самому Санаеву.

            После доклада же Людмилиного был объявлен перерыв, и Борис подошел к Санаеву и заговорил с ним, да так, будто они всю жизнь знакомы. И в гости к себе Санаева Борис пригласил в тот же день. Славный был день! В стекла серенького “Запорожца” шлепались мокрые листья, испытывал Санаев наслаждение хорошо и тепло устроенного человека, имеющего возможность оценить красоту краткой перспективы туманной улицы, тускло трассирующих фар и хоровода зонтиков из окна машины.

            И дом их восхитил Санаева в тот вечер. Не было Светланы, но присутствовал стиль ее, дух — в виде черной кашемировой шторы, расцвеченной диковинными значками, старинного шведского бюро и кресел да свисающих по стене бисером с золотом шитых старинных опоясок, свезенных сюда каким-то образом из, видимо, самых глубин русских губерний.

            А теперь вот и значки эти дурацкие, надуманные, и трухлявость кресел — все раздражает...

 

 

            Не поздно приехать на дачу и в двенадцать, но это имело бы смысл при возможности до десяти, скажем, здесь, на работе, позаниматься. Но такой возможности нет... Куда это девалась его бумажка, список продуктов и так далее? Лиза когда звонила, он читал книгу, и тетрадь лежала, открыта на странице с граничными условиями... Нет ее в тетради. Книга была — “Методы современного анализа”, и он сдал ее в библиотеку. Ничего не остается другого, как вспоминать, что такое в списке значилось... Курица... Нет, ничего больше не вспомнить, а пунктов было девять. Бежать в бибилиотеку? Книгу мог уже кто-нибудь взять. Два пункта из девяти уж позволительно и не выполнить. Колготки Ирочке чистые и штанишки — это стереотип, этого не могло там не быть, хотя он, собственно, и не знает, требовали колготки или не требовали? Ну, курица, ну, колготки. Нет, надо бежать в библиотеку. К тому же книгу эту невредно захватить на дачу... Что-то он вспомнил было, три вещи. Какие же?

            Надо положить перед собой лист бумаги и все, что в течение дня будет приходить в голову для полезного использования на даче, записывать.

           

 

 

            Доведись в электричке сесть, можно бы и поработать немножко, но дачный сезон чреват гитарами, байдарками и вмятинами на спине.

            Глубоко погрузившись в душный мясистый вагон, Санаев обмяк в толпе и мысленно зашел довольно далеко в своем выводе. До окончательной формулы оставалось несколько безделиц.

            Дорогой же к дому отвлекал маячивший средь дачных улиц липовый дух. Исчезал он — прорастала мыслишка, скользила вдоль изгороди жасмина, провожала лепестки шиповника в неспешном полете.

            Ведь вот как оно интересно получается: вся его жизнь, если посмотреть на нее со стороны, уходит на эту борьбу за возможность работать. Все его лучшие силы, вся молодость — и только крохи их достаются самой работе как таковой.

            Неожиданно плодотворным оказался ужин, особенно окончание его — одинокое, уютное мытье посуды на террасе, при керосиновой лампе. Вышла помочь жена. Он обнял ее, приласкал. Лаская, додумывал свой вывод и отдавал себе отчет в том, что додумывает. Потом же отдал ясный отчет, что кончил на сегодня думать.

            В излучине ольшаника над рекою потрескивал соловей, луна за окном покачивалась среди сада. В лепете ночного света вспыхивали сиреневым сиянием тонкие женские волосы... Тонкие, пахнущие травяным шампунем, льняные.

            И было очень хорошо.

            Но почему льняные? У его Лизы волосы русые, тускло, почти темно-русые! Он протянул руку и включил белого эльфа, парящего над диваном. Так и есть! Но как же могло быть хорошо от льняных волос? Ощущение скверны, причастности ко всеобщей человеческой порочности вовлекли его в тоскливую, кислую обиду.

            - Лизавета, ты никак волосы себе выкрасила?

            - Хи-хикс, Павлик! Ты меня подводишь. Побилась об заклад, что ты вообще этого не заметишь. Ну и как? Ведь правда, давно следовало догадаться до такого цвета ?

            - Нужно будет посмотреть днем. Но не в том ведь только дело — идет или не идет. Неужели ты не понимаешь? Как ты могла решиться на такой серьезный шаг без меня? Прекрасные волосы были, русые. Я к ним привык.

            - И к этим привыкнешь, чудак. Ну, не привыкнешь, восстановлю. Хотя и будет жаль, честно признаться. Мне как будто родиться надо было с этим цветом, так хорошо.

 

 

            Хорошо заносить Ирку до середины реки и делать вид, что бросаешь ее с размаху в воду. Малышка пищит и цепляется за тебя цыплячьими пальчиками, оттягивая кожу на плечах.

            - Ну что ты пищишь? Можешь ты мне объяснить? Чего ты боишься?

            - Не знаю, папа, ой! Ой! Не знаю, только не бросай!

            - Но папа же с тобой — даст он тебе утонуть, как ты думаешь?

            - А вода же холодная, и всю речку нагреть ты не можешь. Не можешь? Ага, не можешь!

            - Фу, пискля. Никогда не научишься плавать.

            Лиза всякий год собирает совершенно одинаковые букеты — клевер, омежник, люцерну с голубыми колокольчиками драпирует воздушным кружевом лютиков и ставит в глиняный кувшин, давая им свободно распасться, на полу терраски или на темном, пятнистом от солнечных бликов окне столовой. Распахнутый сад, дождевой желоб и мушки просвечивают сквозь букет. И Санаеву, только что досадовавшему на необходимость возвращаться домой — класть Ирину спать, когда день в самом разгаре, — уже хочется вернуться и скорее увидеть букет поставленным на окошко.

            Пока разогревается обед, можно будет записать все, что придумалось здесь, на речке, а потом можно вернуться часа в четыре и купнуться разика два.

            Он переодевает своего ребенка в сухие полосатые штанишки, выбрав из двух имеющихся под рукой пар именно те, что привезены им самим из Москвы.

            Они огибают излучину, стараясь обнаружить в ольшанике знакомых по ночному свисту соловьев. За поворотом речного рукава на них обрушивается гвалт байдарочных состязаний, и Санаев трусливо обходит со спины Веру, громовым голосом призывающую Фетисова “добавить лева”. Вот же, думает он, никто здесь не зажимает уши, никто не мешает ей орать. Веселые, добрые люди, не то что я. 

 

 

 

ОЗЕРО

 

 

            Во дворе гостиницы противно пахло карбидом, и Я повернула, уже от самой двери, к озеру.

            Озеро загораживают насыпи песка, грязного, почвенного, смешанного с суглинком: городок непрерывно благоустраивается. Главный конструктор, Светлов, говорит, когда мы ходим этой дорогой и видим на боку лежащие телеграфные столбы:

            - Это так удобнее связь.

            И все смеются.

            Рытвину за навалом пересекает тонкая жердь, Я побежала по ней, торопясь в ожидании запаха озера.

            И он возник — прелый запах растений, застоявшихся в воде.

            Сладкий обморок разливается в Я от неба, леса и воды с небом и лесом.

            Десятый час вечера. Солнце близится к закату, окружая протуберанцами каждую далекую веточку елей. В воде лес, протуберанцы и розовые облака дрожат, изламываются, соединяются вновь и звучат, покачиваясь влево и вправо

            Я прячется за деревьями, отходит от них, чтобы стволы оказывались между Я и солнцем. Полосы воды меняют при этом цвет...

            На корму привязанной к берегу лодки прилетает серая пичуга. Тоненькая и длинноногая, она ритмично танцует и кланяется во все стороны, танцует и кланяется;  взлетает, нежно посвистывая. Так тих ее голосок в глубокой тишине воды и леса, — досадно перебивают его голоса с другого берега.

            Через мгновение Я испытывает острое счастье от голосов, тянет тот берег, будто останавливаешь себя с трудом, чтобы не броситься озером — туда, где эти люди, голоса.

            Я останавливает себя с трудом.

            Где эти люди, голоса.

            Броситься озером туда.

            Броситься озером.

            Песок еще сохраняет тепло. Я раздевается и идет в воду. До дальнего берега не доплыть, нечего об этом и думать — озеро велико. Там окружает его лес высокими темными елями... Так вышло, что теперь их — именно их — вспоминать когда-то  в с е г д а. Эту бедную землю. Потому что другой не видал.

            На шевелящейся глади озера лодка. Она далеко и близко. В ней двое — монах с нимбом вокруг клобука и молодой инок. Я их знает и не боится. Они всегда здесь, каждый вечер.

            Я знает и то, что никто их не видит, кроме Я. Так было всегда, сколько Я приезжает сюда, на космодром, и приходит к озеру. С самого первого пуска. Они неподвижно и молчаливо сидят в лодке.

            Когда Я задумалась обо всем этом?

            ...Занавешено большое трюмо. Они с мамой и бабушкой приехали сюда, в эту большую, старую полупустую ленинградскую послеблокадную квартиру, потому что дедушка Игнатий, муж бабушкиной сестры и мамин дядя, был  п р и  с м е р т и, и вот теперь он умер. Пол усыпан елочными ветками. Пахнет хвоей и еще чем-то, незнакомым. Он долго м у ч и л с я, и ему к о л о л и  м о р ф и й. Все плачут, и Я неудобно, что в душе ничего, кроме давящего камня очень большого размера. Даже неясно, как он помещается в этой маленькой груди. И Я тоже старается плакать. Сидит боком, подобрав под себя ноги, в старом кресле-качалке перед окном, и растирает кулаком глаза. Перед Я на полу, обняв качалку, стоит на коленях старая няня — может, даже дореволюционная, Я слышала о ней всегда, сколько живет на свете: Дуся. Чья она няня, ясно не вполне, во всяком случае, Я не имеет к этому отношения. Я впервые увидела ее здесь, в Ленинграде.

            - Бог дал, Бог взял, - тихо говорит Дуся и крестится.

            - Кто? - переспрашивает Я.

            - Господь.

            - Господ всех перебили в семнадцатом году, - вспоминается, может быть, только теперь, в воспоминаниях, чье-то дворовое.

            - Господь — это господин?

            - Да, хозяин нас, грешных...

            Да было ли это сказано?

            - Хозяин земли...

            - Русской?

            - Да всякой. И неба, и звезд, и Луны, и всего, что ни есть на свете...

            Я чувствует, что Тот Берег приблизился, но так ничтожно мало, что нет смысла продолжать грести к нему. Я поворачивает вспять, как раз через то плечо, с какого древняя длинная лодка.

            - Зачем же Он позволяет, чтобы мы мучились и умирали? - громко спрашивает Я у старика в клобуке. - Он что, злой?

            Я знает — старик не ответит. Это всегда так.

            Кожа быстро высыхает на берегу, а купальник нет. Он начинает холодить нутро. В глубине живота, в глубине крестца. Там, где что-то страшное происходит в теле, возможно, сейчас уже — страшное и непоправимое: н е и с п р а в н о с т ь. Сбои, сбои... И — стоп-машина.

            Я кладет закладку в книжку, заворачивается в одеяло (гостиничное) и стягивает с себя мокрые трусы. Производить это неудобно и неловко, тем более что на дорожке к озеру появляется изломанный протуберанцами силуэт. Военный. Это старший лейтенант Крысь, Я знает.

            Но время еще есть, потому что он обойдет по дуге, кромкой леса — он всегда так делает, Бог весть почему.

            Фуфайку спортивного костюма Я натягивает прямо на мокрый лифчик, укладывает в сумку одеяло и книжку и идет домой.

            На лестнице кружится голова. Звонит в каком-то дальнем номере телефон. Открывается дверь на втором этаже, из нее несется хохот и кто-то кубарем скатывается с лестницы — с болтающейся пустой авоськой, небрежно засунутой в карман.

            Я достает из-под ковровой дорожки ключ и отпирает номер.

            По другую сторону гостиницы — за окном — шумно: машины, дети. И тучи серые тесны и ровны. Как будто то ясно-закатное, чисто алеющее небо над озером было небом другого города. Другого городка. Другого космодрома.

            Я ложится на койку и долго рассматривает небо.

            Сейчас постучат. Сказать “я не пью” — пробовала, это их обижает.

            Придется терпеть и сидеть.

            Там, где эти люди, голоса.

            Сколько раз так было, не сосчитать. А когда это началось? — Я не знает.

            Только надо следить за лицом, и все. Просто немножко улыбаться.

            Может быть, Я их не любит?

            Нет. Нет, нет и нет. Не то.

            А что же? Я не знает.

 

 

            - Я не пью, - говорит Я и чуть не плачет.

            - Отстань от нее, - говорит Крысь. - Пойдем потанцуем?

            Теперь Я должна идти с ним танцевать, просто обязана. Я не пьет, но Я танцует. С этим ничего не поделаешь. Это факт.

            А Крысь танцует плохо. Как на танцах. Это ужасно тоскливо. Время этого танцевания ползет, как отвратительная змея, перемалывая косточки, уничтожая время жизни удивительного создания по имени Я.

            - Надо же что-то делать вечером, - говорит Крысь. - Надо как-то отдыхать.

            Сказать Я нечего.

            - Я, например, так выкладываюсь на работе, что дома читать что-нибудь серьезное уже просто не в состоянии. Так, картишки, телевизор... Хочешь шампанского?

            - Я же не пью, - улыбается Я.

            - Я знаю, - кивает Крысь. - Это я уже усек. Поэтому и говорю — шампанского. Хочу с тобой выпить знаешь за что? - Бокалов у них нет, да что там бокалов... Залитый водкой стол, соленые огурцы прямо на клеенке.  Крысь наливает доверху два стакана. Но шампанское здесь в гастрономе — ух! Масандра. А не пьет Я спирт. Вот в чем ее командировочная беда. Даже разбавленный. Даже водку. - Давай выпьем, - говорит Крысь, - чтобы у меня снова появился смысл жизни. Ты меня понимаешь?

            Я знает, что имеет в виду Крысь. Его вывели из отряда космонавтов. По состоянию здоровья. То сеть не то что он чем-нибудь заболел — слава Богу, нет, — а просто по худу пьесы, то есть по ходу тренировок выяснилось, что его физические данные не на том отменном уровне, какой требуется для подобных испытаний человеческого организма. И Крысь пребывает по этому поводу в большом расстройстве. Уже полтора года как. Работает в столице, в Центре управления полетами, к в а р т и р у  д а л и, но все равно расстраивается.

            - Там у них такие отдельные коттеджи, - говорит, бывало, Крысь. - Есть что пообещать будущей жене.

            Я не понимает Крыся. Он для нее загадка. “Мифический мальчик” — то есть окончивший московский инженерно-физический институт. Стало быть, очень умный — по определению. Да он и красивый даже — в биологическом смысле слова. Что называется, отменный экземпляр человеческой особи. Национальное достояние. Я даже боль испытывает порой, так в нем чего-то недостает. Как в национальном достоянии.

            А может, все наоборот? И теперь все будет хорошо — в дальнейшем. Только бы отмереть поскорее таким, как Я?

            Наши желания — источник нашей энергии. Очень болезненный вопрос. Очень важный. Может быть, Бог — это резервуар энергий, которыми пронизан Космос, универсум. И испытывая желания, страстные желания, мы настраиваемся на волну тех или иных энергий?

            - Что значит, цель жизни? - осторожно спрашивает Я, танцуя с Крысем. И напряженно ждет ответа.

            - Ну, ради чего ты живешь, - отвечает Крысь каким-то печальным, неудовлетворенным голосом. - Да ладно. Чего уж там. Надо уметь расслабиться, правда? Все равно все разбито и поломато. Миром движут секс и деньги.

            - А тебе космос нужен зачем? Вот тебе, лично? 

            - Ну ты даешь. Ежу ясно.

            Я подождала, не скажет ли он еще что-нибудь. Но Крысь замурлыкал песенку, под которую они танцевали: “И чтоб никто не догадался, и чтоб никто не догадался, что эта песня о тебе”, — со значением подхватил он припев.

 

 

            МЫ УКЛАДЫВАЛИСЬ В ГРАФИК, И НАМ НАЗНАЧИЛИ ДЕНЬ И ВРЕМЯ СТАРТА.

            - МНЕ ЭТО НЕ НРАВИТСЯ, - ГОВОРИЛ СВЕТЛОВ. - ЧТО-ТО МНЕ НЕ НРАВИТСЯ. ВСЕ СЛИШКОМ ГЛАДКО. ТАК НЕ БЫВАЕТ.

            И Я ПОДУМАЛА — УЖ ТЕПЕРЬ ВСЕ, РАЗ ОН ТАК СКАЗАЛ. ВСЕ ДОЛЖНО БЫТЬ ГЛАДКО.

            НО СЛУЧИЛАСЬ КАТАСТРОФА: ЛОПНУЛА В ОДНОМ МЕСТЕ ПРУЖИНКА. ЭТО ГРОЗИЛО ОСТАНОВКОЙ РАБОТ НА МЕСЯЦ, А ТО И НА ДВА, ЕСЛИ ОТПРАВЛЯТЬ ВСЕ НАШЕ  И З Д Е Л И Е, КАК ПОЛОЖЕНО ПРИ ПОЛОМКАХ, ОБРАТНО: НА КОСМОДРОМЕ НЕ ПОЛОЖЕНО ПРОИЗВОДИТЬ ПОЧИНОК, КОСМОДРОМ — НЕ ЗАВОД.

            ВСЕ РУГАЛИСЬ НЕЩАДНО. КРИК БУДОРАЖИЛ Я И ОЧЕНЬ СМЕШИЛ.

            ИЗ ГОСТИНИЦЫ ПРИЕХАЛ ГЛАВНЫЙ КОНСТРУКТОР.

            - ТРИДЦАТЬ ЗДОРОВЕННЫХ МУЖЧИН И ДВЕ РЕШИТЕЛЬНЫЕ ЖЕНЩИНЫ НЕ МОГУТ ПРУЖИНКУ ОТКУСИТЬ И ПОСТАВИТЬ ДРУГУЮ? - СКАЗАЛ ОН НАСМЕШЛИВО.

            ОЛЕГ ПОЕХАЛ В ГОСТИНИЦУ ИСКАТЬ ДИНАМОМЕТР, ЛЕВИТОВ, МЕСТНЫЙ ИСПЫТАТЕЛЬ, МАЙОР, ПОЗВОНИЛ ДОМОЙ ЖЕНЕ: ПРОСИЛ ЕЕ НАЙТИ МАЛЕНЬКИЕ ТИСОЧКИ. ОНИ ДОЛЖНЫ БЫЛИ ЛЕЖАТЬ В СЕРОЙ СУМКЕ С ИНСТРУМЕНТАМИ.

            СПАТЬ СОВСЕМ НЕ ХОТЕЛОСЬ — В ЭТУ НОЧЬ И ТЕМ БОЛЕЕ В СЛЕДУЮЩУЮ: С ЧУВСТВОМ ОЛИМПИЙСКОГО ЧЕМПИОНА БЕГАЛА Я НА ТРЕТИЙ ЭТАЖ, НА ПРИЕМНУЮ СТАНЦИЮ, СМОТРЕТЬ ГРАФИКИ ПАРАМЕТРОВ  С В О Е Й  СИСТЕМЫ, КОГДА И З Д Е Л И Е, НАКОНЕЦ, СНОВА ВКЛЮЧИЛИ.

            К УТРУ ОТ Я ОСТАЛСЯ КОМОК ЧИСТОГО ЗВЕНЯЩЕГО ТУМАНА. ОН УСПЕЛ ПОЧУВСТВОВАТЬ СОЛНЕЧНОЕ ТЕПЛО И РАСТАЯЛ ПОД ГОСТИНИЧНЫМ ОДЕЯЛОМ.

 

 

            Сегодня озеро совсем другое — ничего в нем не осталось от тихого нестеровского покоя, иночной темноты леса и грустных отсветов.

            Сегодня это молодое озеро, в настроении энтузиазма движения, здоровья, бодрых сил.

            Ярко солнце. Над звучащей гладью зеленой воды вибрирует смех. Вьется песок, поднятый волейболистами. Много лодок. Дети верещат в воде.

            Каждые полчаса проходит военный патруль — выгонять детей из воды.

            - Дядя, почему купаться нельзя?

            Солдаты улыбаются:

            - Не положено, и все. Приказа не было.

            - Вот дураки. Такая жара, купаться не разрешают, - и тщательно вываливаются в песке; снова лезут в воду, пищат, гомонят.

            Откуда-нибудь раздается детский крик и подхватывается со всех сторон:

            - Патру-у-уль!

            - Мужики, атас!

            - Патруль в штатском!

            - Офицерский патруль!

            - Патруль, переодетый в Фантомаса!

            Это дети офицеров части. Офицеры части, вероятно, в ы х о д и л и  к  к о м а н д о в а н и ю с этим вопросом — об учреждении прибрежного патруля, пока вода еще холодна.

            Вода холодна, но манит в себя, и в ней очень хорошо.

            Днем лодка со стариком и иноком не видна на водах ни вдали, ни вблизи. Но она где-то здесь, Я чувствует ее присутствие, может быть, за округлым лесистым выступом, где озеро чуть сужается, образуя своей поверхностью линию горизонта, за которой на недолгое время прячется ночью распухший солнечный шар.

            Я отплывает недалеко от берега и чувствует, как и всякий день, ничтожность собственных сил, свою физическую хрупкость и утлость, полную власть над своим физическим существованием этих непомерных стихий — леса, воды, неба, судьбы, человеческой ярости. И, не испытывая судьбу и не стремясь к спортивным достижениям на водах, Я поворачивает вспять, неожиданно едва ускользая из-под весла сзади показавшейся лодки с парой упитанных командированных — тотчас их отличишь от местных поджарых, незатейливо подстриженных вояк.

            Пусть на этот спутник и можно будет поставить в случае необходимости какие-то военные вещи — какие-нибудь лазерные пушки, орудия, уничтожающие противника дотла убойным жестким излучением — Я не может нести за это ответственности, Я ведь ничего об этом не знала.

            Эта мысль не приносит Я никакого успокоения. Ответственности перед кем?

            Он создал эту землю и все, что на ней, и их на ней — чтобы они были. Это единственное, что очевидно. Что Ему, так или иначе, у г о д н о, чтобы они  б ы л и. И хотя Он молчит, Он во всем этом как-то  я в л е н. И вот весь вопрос — как? Где Он, а где — не Он, а еще кто-то другой... Другой Гете и Блока, другая воля, Воланд — или все это они же сами: мы. Среди которых и Я. Замешана во всем этом деле.

            Людям удобно сваливать все на Дьявола. И взваливать все на Бога.

            А если допустить, что никакой третьей силы нет — есть только Он, творческое начало мира, — и они: мы?

            Может быть, это какая-нибудь хорошо всем известная ересь? Я ничего не знает об этом.

            Это атеистическое воспитание... Приходит новый человек, не тронутый догмой, и внове чувствует Бога, явленного в сегодняшнем мире как он есть. Человек не может быть атеистом. Даже при атеистическом воспитании: слишком уж много над ним неподвластной ему мощи. Смерти. Не чувствовать ее, забывать о ней может только кретин, букашка-однодневка. Все молятся в какой-то момент своей жизни, даже очень дурные люди. Я не встретила еще ни одного человека, который осознавал бы себя дурным. Ни одного подлеца, считавшего себя подлецом. С таким же успехом можно считать себя ангелом небесным, гением добра, атеистом, усовершенствователем вселенной — все что угодно...

            Когда Я вышла из воды, на берегу рядом с ее вещами сидели двое: Крысь и Олег Кривошеев, конструктор. Он ведал всеми механическими частями спутника. Он очень гордился тем, что он чистый технарь, и все остальное его просто не интересует. “Все это лирика, - бывало, говорил он самым удивительным образом в ответ на любую попытку рассуждать кого-нибудь из своих коллег. - Давайте ближе  к делу”. Особенно было у него в ходу огреть этим своим крылатым выражением женщин, которых у него в конструкторском бюро было девять из десяти. Он слыл очень знающим, носил очки, чувствовалось, что он культивирует этот свой особый технарский шарм и манеру обрывать ближнего на полуслове. Я его побаивалась и при нем особенно старалась не предаваться  н и к а к о й  л и р и к е.

            Речь у них с Крысем шла о том, что двое беглых заключенных изнасиловали на днях жену офицера части и привязали, избитую и растерзанную, к дереву, надев ей на голову ее же грибную корзинку. И было это совсем недалеко от КПП — контрольно-пропускного пункта в зону космодрома, тем не менее никакой патруль на нее не наткнулся, сколько она там ни кричала, а нашли ее случайно местные мужики-рыболовы, тайком лазающие в зону по своему промысловому делу.

            - Вот уже два дня как всех подняли на ноги, - говорит Крысь. - Так что никаких грибов, слышишь, никаких прогулок — облава идет по всей окрестности. Ясно?

            - Откуда же они здесь взялись? - спрашивает Кривошеев.

            - Должно быть, из Няндомы сбежали, или откуда подалее, - предполагает Крысь. - Места-то вокруг — зона на зоне. Нашли место для космоса.

            Крысь, наверно, думает что Россия — это здание Генерального Штаба на Арбате, Щелковская ветка метро, на которой он живет, ну, космодром Байконур с клопами в гостинице и с дикими тюльпанами в степи — да еще, может быть, Крым, куда он ездит в отпуск дикарем (а два раза был по путевке министерства обороны, сам хвастался). А может, ничего он об этом вообще не думает. Бог его знает.

            А Я их видела. В Няндоме. Когда ехала в командировку на этот новый космодром в самый первый раз. Зимой. Они стояли строем под охраной у шлагбаума, а поезд отправлялся со станции. Я стояла у окна и рассматривала их очень внимательно: Я впервые столкнулась с  н и м и  лицом к лицу. Ошеломляло то, что они выглядели совершенно обыкновенными людьми. Только со специфическим цветом лица — серым, с желтоватыми, зеленоватыми оттенками, безжизненными, бескровными. Господи! — в тяжкой жалости выло нутро, — да неужто вот этот, крайний, в суконном полушубке, в лице которого Я не вычитала ничего кроме надрывающей душу покорности и терпения, — неужто он тоже что-нибудь такое   с о т в о р и л, за что Ты не мог бы его простить?! Да уж не п о л и т и ч е с к и е  ли они все? Колонна одних Солженицыных?

            - А это разве не лирика? - вырвалось у Я.

            - Что? - отсутствующе посмотрел на Я Крысь.

            - Не понял? - прищурился из-под очков Кривошеев.

 

 

            - С СИГНАЛОМ НАДО РАЗОБРАТЬСЯ, - ГОВОРИТ ПОЛКОВНИК ТОНОМ, ИЗ КОТОРОГО СЛЕДУЕТ: БУДЬ У НЕГО, ПОЛКОВНИКА, ВРЕМЯ, ОН РАЗОБРАЛСЯ БЫ С СИГНАЛОМ В ПОЛМИНУТЫ. ВСЕ СТОЯТ ВОКРУГ С ВИНОВАТЫМИ ЛИЦАМИ.

            МЫ В ЧЕТВЕРТЫЙ РАЗ ВКЛЮЧАЕМ СХЕМУ, И СНОВА НИЧЕГО НЕ ПОЛУЧАЕТСЯ: СБОРНАЯ СОЮЗА ИГРАЕТ С ИТАЛИЕЙ, И МЫ ВСЕ ВРЕМЯ ЗАБЫВАЕМ ПОДАТЬ ПИТАНИЕ.

 

 

            Облака стремительно несутся над стоящим высоко на ракете спутником, и Я знает, поднимая голову: сейчас должно начаться крушение, все начнет падать, падать — на Я... От слишком быстрого лета облаков... Но вместо этого стройная ферма плывет навстречу вместе с основанием, тихо и ласково до головокружения, плывет нескончаемо, и Я роняет голову на руки, лежащие на перилах площадки.

            Далеко внизу, под стартовой площадкой таится в ельнике речка, проглядывает сизо из оврага. Поблескивает ржа на малахитовых заводях, и пахнут  д о 

с а м о г о   н е б а   купавы.

            На корму привязанной к берегу лодки прилетает серая пичуга.

            Песок еще сохраняет тепло.

            Озеро велико.

            Его окружает лес.

            На шевелящейся глади озера лодка.

            Она далеко и близко.          

            В ней двое.

            Я так боюсь Тебя, Господи!

 

 

            В БУНКЕРЕ ПОЛНО НАРОДУ: ГЛАВНЫЙ КОНСТРУКТОР, ПРЕДСТАВИТЕЛИ ГЕНЕРАЛЬНОГО ШТАБА, НАЧАЛЬСТВО КОСМОДРОМА... РАЗРАБОТЧИКОВ, ИСПЫТАТЕЛЕЙ ЧЕЛОВЕК ТРИДЦАТЬ... ДРУЖЕСТВЕННЫЕ ФИРМЫ... НЕ ПРОТОЛКНУТЬСЯ К МОНИТОРАМ.

            НО ВДРУГ, СОВЕРШЕННО НЕОЖИДАННО В ТОЛКОТНЕ И ШУМЕ ЗВУЧИТ СПОКОЙНЫЙ-ПРЕСПОКОЙНЫЙ ГОЛОС МАЙОРА ЛЕВИТОВА:

            - ПЯТИМИНУТНАЯ ГОТОВНОСТЬ...

            ВСЕ РАЗОМ ЗАМОЛКАЮТ И САДЯТСЯ КТО КУДА.

            И Я ВСЕ ЭТО УВИДЕЛА: ЦЕНТРАЛЬНЫЙ МОНИТОР, РАКЕТУ С РАЗВЕДЕННЫМИ ФЕРМАМИ.           

            ДЕСЯТЬ, ДЕВЯТЬ, ВОСЕМЬ, СЕМЬ, ШЕСТЬ, ПЯТЬ...

            - ГОСПОДИ ПОМОГИ,- ГОВОРИТ КТО-ТО РЯДОМ.     

 

 

 

 

ПЕТЕРБУРГСКОЕ НЕБО

 

 

            Трудно себе представить, что можно и сейчас пойти на Лиговку, найти этот дом, подняться с черного хода по лестнице, на которую ни одна дверь не выходит, кроме той, чердачной, на самой верхотуре... Страшно почему-то. Пойти страшно, подняться по лестнице страшно. А между тем дом существует. Он его видит порой из окна трамвая, не доезжая до Обводного. Не может же быть, чтобы там и сейчас кто-то жил. Прощай, позабудь, и не обессудь. А письма сожги как мост.

            Люся занимала чердак под видом мастерской. Огромная, чисто выметенная пустота. Сразу же у входа, у двери выгорожена кухня, ванна устроена за хлорвиниловой шторкой. Входишь, и далеко в углу, даже законы перспективы ощущаются в размахе пространства, на четырех чурбачках матрац — универсальное ложе, диссидентское, богемное, студенческое. Всяк, кто горд обладанием этой волшебной вещи, купленной в любой мебельной забегаловке за семнадцать рублёв, а еще лучше, найденной на помойке — уже вне рамок общества, независим: у него нечего отнять, и он присягает на этом диване своей независимости. Это его единственная собственность, вкупе с десятком книг: Марина Цветаева шестьдесят первого года, Франсуа Вийон, Жюль Ренар, Братья Гонкуры... Шекспир. Почетная собственность. Узнав о существовании списка запрещенных Крупской книг и ознакомившись с этим списком, возглавленным Иммануилом Кантом, Виталий, хотя у него волосы встали дыбом, хохотнул: о н и  погорели на Шекспире, шутил он потом всю жизнь. Не введя. Не внеся его в этот ленинский список.

            У Люси не было и того. Даже, то есть, Шекспира не было. Зато к окну приварен был фрагмент решетки, откинутый вглубь комнаты, в дух захватывающем художественном исполнении: достойный Санкт Петербурха фрагмент. Свисал с него якобы на цепи, а на самом деле на камуфлированной в цепи проводке опять же немыслимо художественный канделябр, сочетавший в себе подсвечники и патроны для лампочек Ильича. Все это было хитро придумано и в высшей степени лихо устроено, что сразу же вызвало неясный укол ревности: не девичьих рук дело. Но освещал здорово — и над койкой, когда читаешь, и таинственно, сходя к порогу на нет, всю жилплощадь, ежели развернуть решетку к стене с окном, перед которым стоял шаткий голый столик, забросанный листами ватмана. Остальные три окна тонко вписывали белесое петербургское небо, белую ночь. Стена против света вся обкноплена рисунками, Люсиными и не Люсиными, так что у него, никогда не сталкивавшегося с искусством в домашних условиях, зарябило в глазах, и все сразу безоговорочно и чрезвычайно понравилось.

            Сесть было не на что, если не считать единственного, развернутого к столу стула, массивного, ободранного и старинного, с прямою резной деревянной спинкой и прямыми, готического пошиба, ножками. Хозяйка была так бледна, перламутрова, голубовата, что казалась лунным призраком в своем фантастическом жилище — длинные, по пояс светлые волосы, светлое, бледно-серое одеяние — иначе не скажешь про все, что шила себе сама и носила Люся — и чуть светящиеся, как нимбы на старых картинах, окна, распахнутые на затихшую Лиговку, в небесную светлую ночь: он будто смотрел какой-то диковинный, старинный, несоветский фильм, и притом не про себя, но в высшей степени петербургский.

            Впрочем, наваждением казалась вся та ночная встреча, и при том ниспосланным, выручающим: протянутая с небес рука, дабы вытянуть из поглотившего  было до болезни душевной болота и уныния. Так что девушка с бутербродами была фея, и притом всемогущая. Что она страшно бедна, а он сын генерала — не приходило в голову. Долго не приходило. Он был здесь странник, обездоленный и бесприютный, а она — хозяйка замка и бессчетных сокровищ, он учуял их сразу всей имеющейся звериностью чутья, о равноправии не могло быть и речи. Он в первый раз в жизни нюхнул запаха свободы. Ее свободы, Люсиной. Так что же ему — захотелось отобрать эту ее свободу, или ей причаститься? Глупости, конечно, так ставят вопросы в дурных романах, по большей части западных: никто на самом деле не беседует со своей совестью в словах, словами. И вообще, если говорить вполне честно, он чувствует только обиду и горечь, и никакой вины. Вообще не чувствует так называемых угрызений совести. В этом стоило бы разобраться, но он не верит больше системным, логическим выводам. Мысли бродят, как облака; с раннего детства это брожение, кружение, коловращение мыслей — самая упоительная часть существования, его, по крайней мере, существования. Чувства он любит меньше — они ошеломляют, ослепляют, лишают последней защиты, последней хитрости, сдержанности. Мысли легче хранить при себе. Мыслями можно жить наедине с собой, тогда как чувства требуют выхода. Конечно, он понимает, что у других людей, иного психического склада все, может быть, и иначе. Но он судит по себе. Он привык судить по себе. Кое-кто, безусловно, счел бы это дефектом его сознания, если бы кому-нибудь вообще пришло бы в голову заинтересоваться его сознанием, типом его сознания, вообще заинтересоваться им, фактом его существования.

            Лет в тринадцать, еще живя у бабушки на Лесном, он задумал роман: оказывается, по природе вещей человек бессмертен. Но бессмертен он только как носитель добра, потому что именно он является носителем добра. И поскольку ни один из живущих не справляется, то умирают. Как это выяснилось? Жил  один профессор. (Главный герой романа, профессор университета с обликом Крестникова И.М., 1887 года рождения. Видимо, это было верховное существо в иерархии его детских представлений периода преклонения перед Дорой Константиновной: профессор университета). Он жил и жил, и не умирал, хотя ему было уже сто тридцать лет. И на кафедре стали задумываться, в чем дело. Один его аспирант, молодой гений, обожавший Крестникова и преклоняющийся перед ним, догадался: Крестникову удалось во всех обстоятельствах жизни сохранить порядочность. Он был эталоном порядочности, за что молодой гений им так и восхищался. Он помаленьку стал восстанавливать его биографию, разыскивать документы, сопоставлять — и все сошлось. Трудно было выдумывать конкретные обстоятельства и поступки: тут пришлось поломать голову и над освобождением крестьян, и над турецкой войной, и над революцией семнадцатого года. Но Крестников умудрялся во всех обстоятельствах своей жизни, вплетенной в трагический антураж истории, сохранять порядочность (личную порядочность) и справедливость. Конечно, он потерял на этом свое имущество, доходил до крайней степени нищеты и бывал на грани гибели, но всякий раз поступал единственно добродетельным образом, не входя ни в какие нравственные компромиссы в защиту своей жизни, и оставался тем не менее жив. Молодой гений поделился своим открытием с приятелем, аспирантом другого ученого, которому Крестников застил руководство кафедрой, и приятель молодого гения вместе со своим ученым шефом сделали простой логический вывод: чтобы избавиться от Крестникова, его надо поставить в такие условия, в которых сохранить порядочность невозможно — как ни поступи, все чревато либо ущербом для кого-то, либо ущербом для науки. То есть им не надо было, чтобы он непременно умирал, но другого пути пробиться к руководству кафедрой, и, следовательно, проводить свою линию научных исследований, у них не было. Роман закончить не удалось, как раз на этом месте приспели события переезда в Ленинград родителей, и вскоре его забрали на Марсово Поле. А там уже начались совершенно другие настроения и мысли, к тому же баскетбол поглотил весь его суточный резерв времени.

            Люся рисовала тушью на ватманах и делала гравюры. На беленом потолке, очень высоко даже для баскетбольного роста Виталия, было написано пальцем по побелке: Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. Виталий заметил надпись, разумеется, не сразу, и было жутко больно, чувство обмана, капкана, предательства... Господи, разве можно во всем этом разобраться!

            Она ходила по своим нищим покоям как бесплотная серебристая тень и улыбалась тонкой подозрительной улыбочкой — мол, знаем мы вас. А Виталий и сам-то себя не знал. Оказавшись ночью наедине с малознакомой девушкой в ее жилище, он не придал значения времени суток. Он чувствовал себя как потерявшийся в толпе щенок, которого подобрали. У него было одно желание — не возвращаться к родителям. И чувство бездомности.

            Никогда он не думал, что так легко и блаженно, так немучительно сможет переступить страшную черту. Они как будто вошли в подводное мягкое царство, и все немножко качалось перед его глазами. Вошли же вместе, держась за руку, и сестра наконец-таки отступила. Он больше не видел ее перед собою. Впервые. Он был в ином жизненном измерении, здесь были другие законы. Здесь глядели один на другого с улыбкой, здесь смеялись и танцевали в длинной серой тунике, называемой платьем, под тихий свист чайника, и мягкий майский свет ночи, подлунного моря, мерцал во всех четырех окнах, здесь целовались и любовались друг другом, здесь все было можно: глубоко вздохнуть, избавившись от напряженного, мешающего желания и прижаться к Люсе. Он весь дрожал, как будто все его мускулы раздробились на мельчайшие осколки, и каждый дрожал особой, неподвластной ему и независимой дрожью. Она должна была понять его, она должна была его пожалеть. Ему было так хорошо, и он был так беззащитен. И все это она как будто почувствовала без всяких слов и поняла. И когда он сказал утром:

            - Я не хочу домой. Я хочу остаться здесь у тебя,

            - Хорошо, - ответила она. - Оставайся, - и положила голову ему на плечо, уже когда они стояли, стояли у двери, и он уходил, придумывая, куда ж бы ему теперь уйти, и решил, что заглянет на работу, хотя сегодня не был его присутственный день. Он поцеловал ее так робко, так благодарно, как будто не был выше на голову и сильнее в два раза, — да он так и не чувствовал, он чувствовал, что она может сделать его абсолютно счастливым, если захочет, а может и не захотеть.

            Если бы его спросили, он бы сказал, что те ночи были скорее всего — неземная прекрасная музыка, и только на улице она сменялась звонками трамваев и каким-то специфическим шелестом уличной толпы: шаги и шорох утренних газет,

и шум дождя, и вспышки сигарет
и  шелест неприглаженных штанин —  
неплохо ведь в рейтузах, Арлекин! —
 и звяканье оставшихся монет,  
и тени их идут за ними вслед.

            Только на работе он подумал о том, что денег маловато. Мать не забирала у него зарплату — его девяносто рублей, но как бы давала ему понять, что если будет очень нужно, попросит. Отец же строго-настрого запрещал давать ей когда-нибудь какие-нибудь деньги, и он не давал, определенно зная, что на водку. Он покупал себе книги, ел в городе, когда не хотелось домой, — и денег, в общем-то, хватало.

            И вот он снова оказался на улице один и вспомнил вдруг, что еще вчера ему некуда было идти.

            - Боже, как ты мне нравишься! - говорила Люся, когда порой они нежились в постели вечером, после не слишком переполненного впечатлениями дня, когда счастье их объятий было, казалось, единственным их достоянием на свете. - Ты совсем не похож на других мужчин.

            - И большая у тебя статистика?

            - Что значит?

            - Ну, много других мужчин имеется в виду?

            - Ты хочешь знать, знаю ли я мужчин? Или сколько их у меня было? Это разные вещи, согласись.

            - Но... Трудно представить одно без другого, - задумчиво и меланхолично говорил Виталий, стряхивая пепел в пустую консервную банку, стоящую у него на груди.

            - Остановимся на том, что я знаю мужчин, и при том не с лучшей стороны. Ты совсем на них не похож!

            - И чем же? - настораживался он.

            - Трудно объяснить. Было бы легче объяснить это женщине, но с женщинами я не говорю на такие темы. Да и не с кем. Еще никогда не говорила. У нас в языке и слов-то приличных нет для таких объяснений.

            Он настораживался все больше.

            - Видишь ли, - Люся поворачивалась к нему и целовала его в плечо, в голое плечо, немного замерзшее. - Ты совсем не животное.

            - Как это? - обижался Виталий.

            - Ну так. Ты в высшей степени человек, со всеми вытекающими отсюда слабостями.

            - Да? И какими же?

            - Пониженным инстинктом самозащиты.

            Как-то само собой разумелось для него — и это было следствием его глупости, — что она на его стороне в этом вопросе, что это ужасающее открытие, если она и верно подметила, — не минус в ее глазах, а даже напротив, нечто вроде ордена себе услышал он своими ослиными ушами в этом признании, что-то вроде мягкого, нежного обещания всегда обнять его и прижать к себе крепко-крепко, что бы там ни случилось, на любых поворотах жизни. Он теперь был не один. Их всегда будет двое. А человеческая пара, если верно найдена вторая половина, это такой крепкий орешек, что только молотом его можно раздробить — морально же он необорим. Здесь ошибка казалась невозможна — Люся воплощала в себе все, что он искал; красива ровно настолько, чтобы каждую минуту его восхищать: руки, ноги, поворот головы, выражение лица. Иногда в ее задумчивости и всегда готовом к улыбке взгляде он читал подтверждение своих давних, давних, детских еще чувствований и догадок о жизни. Обо всем было не переговорить так сразу, но пунктир составлялся, и каждая новая черточка прибавляла чувства уверенности, чувства твердой почвы под ногами, торжества чуда над реальностью — хлябь восторга, веры затягивала его все безвозвратней: он уже не мог без нее существовать, дышать, жить, двигаться, что-нибудь делать, производить какие-нибудь действия в своем дне.

            Она рисовала переплетающиеся ветки деревьев, и птиц, запутавшихся в них, прозрачные струи воды, льющиеся с беспредметных высот в разбитый кувшин, надтреснутую скрипку и развалины замков, заросшие невиданным, сюрреальным бурьяном, в котором проглядывали бабочки с рожицами несчастно-озлобленных уродин жизни. Она говорила, что рисует правду, хотя считалось, что она не-реалистка. Получалось, что мы пленники этой земной красоты, обреченные больные туземцы, вместе с животными, как у Мелвила,* обманутые гармоничностью форм.  Которые и разоблачались. А что тогда? — Т о г д а  он  не задавал себе этого вопроса, а просто узнавал ее болезненную правду в ее художествах, и радовался узнаванию. И эти-то узнавания более всего и служили обретению им уверенности, что найдена вторая половина, что он теперь не один, что их двое, и они — необоримая хранящая сила. Спасительная для него. Ну не осел ли? Даже простой, линейной логики не выдерживает это рассуждение, а ему казалось тогда обретением сложной психической гармонии это узнавание ее мыслей, п о н и м а н и е  ее. Вообще-то невозможно понимание одного человека другим, как он считает теперь.

            И конечно, стихи Бродского. Люся знала его, ее подруга была влюблена в него (безответно, но это не имело значения). Оказывается, Люся с подругой тоже были на суде, в том самом зале (предопределенность их встречи, мистическая, конечно — а как же!)

            Те, кто приходил к ней — их гости — составляли теперь среду его обитания. Он не пытался прислушаться к себе, естественна ли для него эта среда, он принимал ее с огромным подъемом и энтузиазмом, точно начисто позабыв, что те же типы в университетской гуще, притягивая поначалу, вызывали потом какое-то своеобразное уныние ввиду интеллектуальной несостоятельности, ввиду осязаемого отсутствия внутреннего напряжения, поиска. Претило их самодовольство, подбивание бабок в мирообъяснении под свои исходные данные: вот мы — по определению, изначально — лучшая часть человечества, на которую все должно равняться в обществе, а раз этого нет — общество говно. С ним надо бороться. А раз силенок нет с ним бороться, его надо не замечать. Презирать его устои, ходить в рваных штанах — вопиющим укором, эпатажно, а заодно и жить, как получается, даже если получается как-нибудь этак на счет какой-нибудь глупой обывательницы-инженерши, или взять в долг и не отдать: эпатаж.  Ведь все виноваты изначально, по определению — перед ними, всеми этими что-то пишущими, рисующими, философствующими... Перед лучшей, то есть, частью человечества. Лучшей по определению, изначально. И все, что мучило Виталия и портило ему постоянно настроение и аппетит, — для них было априори. Они возвели себя в ранг некой самозваной аристократии, к коей Виталий не мог принадлежать по причине устоявшегося неприятия их грязноватых возлияний и нестрогости суждений. Но в то же время и несколько комплексовал по этому поводу, что мол а вдруг да нет у него какого-то шестого чувства да тридесятой жилки для адекватного восприятия сего поэтического настроя.

            У Люси они бывали запросто, но сама она не напивалась до поросячьего визга; приносили с собой — она только площадь предоставляла, то есть, пол, на котором сидели; обилие любви и взаимопонимания страшно подкупало: ему всю жизнь этого хотелось; информация носила ошеломляющий характер: все подробности хождений по мукам Ахматовой и Берггольц, дело Пастернака, самиздатские первоисточники... Здесь пережиты были суды над Даниелем и Синявским, Галанским и Гинзбургом, Прага... Сюда вернулся Бродский из Норенской, просидел целый вечер и промолчал, хотя только о нем и говорили; он же пил, и притом не слабо; Виталий молчал тоже, как и в большинстве случаев.

            Да что говорить, может быть, главную часть жизни прожил он с Люсей, и надо только благоговеть, а он обижается и упрекает... Но ведь больно же. До сих пор незабываемо больно, и не проходит, хотя и говорят, что время лечит все.

            Информация же, хотя исходила из третьих-четвертых рук, и ясно было, что они не деятели, а именно переносчики информации, информация была главной краской их костюма: де, вчера были у Тани, вернулся Бродский из Ялты, его снова вызывали... Костя Азадовский под колпаком... Эткинда выживают с работы.

            И Виталий решил занять активную позицию. Не ему судить, насколько у этого решения были фрейдистские корни, то есть при чем здесь Люся. Конечно, он думал о ней. Конечно, они “поговорили серьезно”. То есть, он сказал ей однажды, что у него нервы не выдерживают сидеть связанным по рукам и ногам в этом липовом якобы социологическом отделе этого липового института якобы обществоведения; что на самом деле это просто синекура, отсидка и заливание баков фальшивками, и он не о том мечтал для себя в жизни. И в связи с этим он решил податься в журналистику: там дело живое.

            Опять были белые ночи, она плавала в сером воздухе своей мастерской в своем сером хитоне. Возможно, это было через четыре года после того, как он остался у нее навсегда, возможно, через пять. Конечно, многое изменилось за это время. Он привык к близости с нею, к физическому присутствию ее в своей жизни — не представлял себе, что когда-то было иначе. Чувствовал себя неотделимым от нее. Соответственно, и ее — неотделимой от себя. По-прежнему боготворил все, что она рисует. А красивой она стала такой, как никогда раньше: она теперь лучше питалась. Как ни мала была его так называемая зряплата, а все-таки необходимость заботиться о нем приводила к тому, что у них всегда был какой-нибудь худо-бедно, да обед — он покупал гуляш в кулинарии, так же, как это делала мать, ходил на рынок за картошкой и зеленью, приучил Люсю есть сырой лук и винегрет. Приносил из дому, где иногда бывал, яблоки и апельсины. В то время как раньше она в иной день ничего не употребляла в пищу кроме кофе и сухонького ближе к вечеру, принесенного вместе с водкою визитерами. И все же были какие-то странности в их “гражданском браке”: например, она не желала регистрироваться. Настолько, говорила, презирает это государство, что не хочет быть повязанной никакими его институтами. По этой же причине она не шла работать даже на Ленфильм, куда после окончания Института Музыки, Театра и Кино ее через приятелей брали. Нет, сказала она, буду рисовать, если закажут, по договорам. В результате нарисовала две мультяшки и фильм-сказку. Деньги давно проедены. Хочу быть вольным человеком. Каждый день ходить отсиживать, когда работы нет, не дура. Чихала я на их долбаную зарплату. Так что куда уж ему, Виталию, было конкурировать с Ленфильмом.

            Когда он заикнулся о том, что хочет познакомить ее с родителями, она нарочито грубо захохотала:

            - Да ты что, Талик! После всего, что ты о них рассказывал?! И с сестрой?! Я же не выдержу, я же им такого сказану, что ты сам всю жизнь жалеть будешь. Не стоит, не связывайся, зайчишкин. На кой ляд они нам нужны? Разве нам с тобой плохо живется?

            Он находил, что  живется им замечательно, прекрасно, образцово-показательно живется, просто выставляй их на всемирную выставку как идеал любви и душевного соития. Только вот надобно как порядочный человек и гражданин отечества занять активную позицию.

            - Но это ж биться головой об стену, - сказала Люся. - У тебя что, две головы? Можешь попробовать, конечно, если хочешь скурвиться. Это там в два счета.

            - Если бы я хотел скурвиться, я бы давно социологическую диссертацию защитил, - возразил Виталий, удивленный и даже как бы уязвленный ее неполной компетентностью в делах его нравственной жизни. Ну ладно бы умственной — своим рассуждениям о Бердяеве и экзистенциалистах он, положим, если ее и подвергал, то только разве что в виду подначек ее же собственного окружения, и к ней как таковой никогда ни с чем таким не приставал, — но вот хотел или не хотел он скурвиться — уж об этом она бы должна была знать.

            Он написал статью, как он считал, чисто публицистического свойства и пошел с нею в “Звезду” (не исключено даже, именно потому, что этот журнал выписывала мать). Время, когда он работал над статьей, было и остается лучшим временем его жизни. Люся рисовала, он писал. С десяти до пяти, потом жарил картошку. Святое семейство!

            Писал о главнейшем — игра ва-банк! Говорить так говорить. Не может быть, чтобы они отмахнулись просто так от того, что он собирался сказать. Даже если заберут в ГБ, он и там повторит все то же самое. Перед любым начальством, Чем выше начальство, тем лучше. То, что он собирается сказать, должно проникнуть в умы — нет, в души, одними умами тут не обойдешься! — самого высокого начальства, у которого в руках рычаги.

            Он писал, что несмотря на то, что Земля молодая планета, на что так уповают ученые, она находится в глубочайшем кризисе, угрожающем ее существованию, если не принять экстренных мер. Это кризис культуры. кризис духовности, кризис религиозного сознания — кризис цивилизации, одним словом. Причем Запад на этой финишной прямой намного впереди Востока. Но и Восток не способствует, не создает никакого такого палиспаста основным критическим тенденциям. Просто болтается в хвосте все того же стремительного движения к срыву всех естественных процессов. Как младенец, как неофит рассуждал он о металлургических производствах, о дымах, о единственности и невосстановимости атмосферы, о взрывоопасном тупике технического прогресса... Откуда же было ему знать, скольким и до него затыкали глотку на эту тему? Он писал о кризисе государственности. О безнравственности политики. Он не думал тогда, что не один стучится в эти двери. Он считал необходимым это высказать, раз такие мысли приходят ему в голову, и все сходится, с какой стороны ни возьми. И весь вопрос в том, в состоянии ли человечество изменить свое сознание, то есть взяться за ум раньше, чем катаклизм разразится и оно исчезнет с лица земли, а возможно, из мироздания. Но это не могло быть его вселенским заданием, пунктом программы, так сказать, — самоистребление всегда грех и разрушение творческих посылов, какова бы ни была их природа, не будем сейчас об этом. Он написал такую статью, перепечатал ее на машинке у себя в институте (наконец-то нашел ему применение к пользе общественности) и пошел с нею в журнал. Статью взяли. Читали два месяца, в течение которых он представлял себе, как будет защищать ее положения и внутренне готовился. Тушил гуляш с картошкой. Завел щенка. Сдал очередной отчет о липовых социологических исследованиях, по которому выходило, что каждый второй молодой специалист в стране овладел профессией, о которой мечтал с детства. Он не понимал, как это могло получиться у статистиков — такая чушь. Но получалось — все было заанкетировано: система глупейших вопросов и не менее тупых, формальных ответов. Как будто их тут же заберут на Лубянку, если что не так. На самом деле люди стеснялись и не желали, чтобы у них ковырялись в душе. Вот и все. Щенок жрал много. Выходило накладно. Но хотелось создать для Люси уют и душевный комфорт. Он привык, чтобы в доме была собака. Люся брала щенка в постель — матрац на чурбачках вполне к этому располагал, и тот барабанил по ним обоим горячими мягкими лапами.

            Шокировало, что  т а к у ю  статью все никак не прочтут: мир гибнет, а им никакого дела. Обыкновенные обыватели. Сидят, попивают чаек на работе — прямо как у них в синекуре. А уж листья начинали срываться с деревьев, кончилось лето, без макинтоша, в одном пиджаке не отправишься на работу. Дело с активной позицией страшно затянулось. Не увольняться же из богадельни никуда, на зиму глядя. Люся — на жердочке, он — на жердочке, это уже слишком. Даже в качестве протеста против бессмысленности и уродства этого государства. Ему требовался гуляш с картошкой, не то что Люсе, которая могла не есть. Щенку тоже.

            Однажды, прийдя в очередной раз в отдел публицистики, он застал на месте человека, который  ч и т а л  его статью. Трудно было сказать с уверенностью, на гуляш тому хватало или нет. На нем был потертый свитер, не без хиппового шика. Это могла быть маска, сценический костюм. Он был плохо побрит, но со следами тщания.

            - Вы понимаете, - сказал он. - Судя по вашей статье, вы неглупый человек, только очень молодой. И я позволю себе роскошь так с вами и разговаривать. Как с человеком умным. Ну скажите пожалуйста, ну кто вы такой, чтобы ваши глобальные помыслы тиражировать в сотнях тысяч экземпляров. Вот если бы у нас была частная лавочка — тогда другое дело. Один плетет то, другой это — и никто ни за что не отвечает. У нас же орган, вы посмотрите на обложку, орган государственной политики. И вдруг — какой-то мальчик сказал... Так, как вы пишете, позволяется говорить разве что академику какому-нибудь с мировым именем. Таким тоном и о таких вещах.  Это немного смешно, простите меня. Но я вам добра хочу. Вы мне глубоко симпатичны. Начните с малого. Хотите, я вас отправлю в командировку. В Сибирь, на Сахалин. Соберете материал, напишете проблемную статью. Это высший пилотаж в журналистике — проблемная статья. Все мы начинали с репортажей. Но раз вы такой умный — то попробуйте. Дерзайте!

            - А зачем ехать? - угрюмо спросил Виталий. - И так все понятно. Один уже ездил в конце прошлого века. Ничего не изменилось. Я бы так вообще отдал этот Сахалин японцам, чем гробить землю.

            - Ну знаете, с таким подходом. Это несерьезно. Я вас принял за серьезного человека.

            - Вы искренне считаете, что только несерьезный человек может считать экономическую политику в отношении окраин колониальной?

            Сотрудник отдела публицистики оглянулся. Это было так явно, что Виталий чуть не рассмеялся. Но не рассмеялся, так как был слишком подавлен.

            - Пойдемте в буфет, - неожиданно сказал сотрудник. - Попьем кофе.

            Заплатив за обе чашки и растворив сахар, он продолжил:

            - Понимаете, можно написать проблемную статью, избегая таких вот резких ярлыков, перегибов. Тем более, если вы человек со вкусом. Корректно, по сути дела. Так, как вы хлещетесь словами, только дурные газетчики ломят. Только они это делают на своем политическом жаргоне, а вы — на своем философском. Сейчас идет совсем другая струя... Чтобы стать профессионалом, надо постичь множество тонкостей, условностей профессии. Искусства публицистики, я имею в виду. А вы думали, что можно прийти с улицы и так вот базарить, как на кухне... определенного толка. Вы думаете, мы бы тоже не хотели? Я имею в виду, распустить язык и болтать, что в голову прийдет. Но мы боремся, серьезно боремся за лучшее в определенных, не нами заданных условиях. Это всегда так было, искусство всегда считалось с установлениями властей, церквей, соблюдало каноны — но создавались же великие произведения. Бах, Эль Греко, Веласкес... Только и делали, что писали портреты начальников. И умудрялись же, умудрялись сказать что-то свое. Подумайте. Сейчас же, как только надумаете, отправлю вас в командировку от журнала. У вас есть слог.

            Виталия задел намек на кухню... определенного толка. Имелась в виду Люсина мастерская. Может быть, они тоже под колпаком у ГБ? И эти два месяца ушли вовсе не на чтение статьи, а на запрос в картотеку органов? И теперь его вербуют? Сотрудник казался подозрительным, двусмысленным. Виталий поплелся пешком на Лиговку. Накрапывал дождик, неприятно намокли носки в прогалах между башмаком и штаниной. На душе было паршиво.

            - Господи, ну что ты хочешь, - сказала Люся. - Сразу видно, что ты еще не нюхал объятий Совдепии по-настоящему. Остатки комсомольских иллюзий. Не говорил он тебе еще, что у него жена и дети на печи плачут?

            - Да, говорил, - удивленно вспомнил Виталий.

            - Ну, полный набор беспартийного джентльмена. Значит, он даже и не начальник отдела. Даже и не замначальника. Просто шесть. Так, поболтал со скуки. С умным человеком. Приобщился.

            - Грубо, Люся, - вяло запротестовал Виталий. - Может быть, что-то и верно из того, что он сказал. Только сил очень много надо. Целеустремленности и верности себе.

            - Ну, Талик, ну ты и хохмач! Что ж это они — от целеустремленности и от верности себе пишут все, что они пишут? Весь этот мрак и маразм в стране — от их целеустремленности и верности себе?

            - Нет, Люся. Не то, конечно. Не так все прямолинейно. Понимаешь, мне кажется, диссидентское движение обречено. И оттого что почвы у него нет — а это действительно так, “страшно далеки они”, то есть вы, от народа... Так это было, есть и будет видимо, до скончания века. Но это отдельный вопрос. И сильно смотрите на Запад. Запад нам не помощник. Он сам у гробовой доски, но дело даже и не только в этом. Ты же читала мою статью. Там все это написано.

            - Не заметила. Довольно безобидная статейка, по-моему. Слишком абстрактная, вот им и не по зубам.

            - Ну как же, ну как же, - ерошил волосы Виталий. - Я же для того ее и писал, чтобы вы поняли. Мир сейчас — два конца одной и той же палки. И на обеих — тупик. Этот режим нельзя взять извне, потому что ниоткуда нет истинного света. Его возможно одолеть коридорами власти, но это будет страшное крушение, космическое. Драка в волчьей стае. А надобно искать истинный свет, вот о чем эта статья.

            - И он, по-твоему, в народе? А если народ — говно? Может, и хорошо, что мы от такого народа?.. Чем дальше, тем лучше?

            Виталий повалился на топчан. Он так прекрасно помнит этот день, потому что лежал и думал: вот мы с нею близкие люди, ближе нельзя, но и между нами возможны разногласия. Как выразить то, что в душе? Вот она рисует, и я прекрасно чувствую, а я — не могу. Ни рисовать, ни объяснить. Недоумок. Невыразимо. Не-не-не... Далеко не уедешь на этом не-е-е... Как достичь “ДА!” — всему, что есть в тебе и вокруг. “ДА!” — Богу и сотворенному Им миру, каков бы Он ни был — Бог. А мир? — мы не можем мириться с ним, каков бы он ни был. А вдруг — уже в который раз посетила его всегда ужасавшая мысль — мы, то есть культура, совершенно неправильно представляем себе Бога? — То есть не атеисты, а именно религиозные представления совершенно то есть ложны. С атеизмом ему как бы давно все было ясно — это чушь, и вредная притом. Человек религиозен по природе, в силу ограниченности сознания и творческих сил. Он не может не чувствовать на себе дыхания превосходящей его понимание Природы, сил, вихрящихся в верхних и нижних безднах. В силу этого он не может быть атеистом, а может, и бывает, только самодовольным и самонадеянным болваном, разрушителем. Атеизм разрушителен неизбежно, поскольку посягает на неведомые ему механизмы, думая, что никто ему не указ. Но вдруг и Бог — это трансцендентное вихрение сил — совершенно иное нечто, чем тысячелетиями судили о нем земные мураши. А может, именно так и “задумано” — чтобы в боли, в страдании, в постоянном упоении кровью... Может, упоение кровью как раз и требуется, чем больше, тем лучше... Стадо баранов, растимое специально на убой, на пищу Господнюю... Во обеспечение Вечности и бесконечности  в о п л о щ е н н о й: в этом и весь смысл творения, и нет другого. И весь тебе истинный Свет. Пока это стадо баранов существует — есть и Он. Не будет стада — молчащая механическая вселенная, то есть что значит вселенная — никем не заселенное молчаливое духовное пространство, обескровленное, обезболенное, театр законов Кеплера. И надобно только возлюбить быть этим бараном, и породить из себя, из своей плоти еще несколько барашков — вот и все, что требуется.

            Ему стало страшно, и он вскочил. И те, кто приносили в жертву плоть баранью, как бы вместо себя, отсрачивая тем самым жертву себя... Признавая тем самым право Бога на себя... На барана, на корову, на ближнего... И любое убийство, ведь в основе его — гнев, праведный гнев: а-а-а! Раз сегодня ты, а завтра я, так пусть же сегодня ты! Ты, сука, сволочь, жрешь, радуешься жизни, отобрал у меня то-то и то-то... Получай, а мне отдай свое — до завтра, до моего завтра. Только то, что есть — а ничего больше и нет — для плоти, во плоти и крови. Иное все — для духа, для бесплотной то есть тени в театре законов Кеплера. Иное все — бескровное, как во сне, только в образах, как в искусстве, без боли... Боже мой, да единственное наше зло — это боль, даже не смерть, а именно боль, и притом плотская боль... Чисто человеческое, и только человеческое понятие — зло. А значит, и нравственность — кровная, истинная потребность человеческой жизни, чисто человеческая, и никакой тут Бог совершенно ни при чем! Природой-то, Богом этим самым, вихрением сил — все дозволено, но тем более не дозволительно в собственных его, человека, интересах! Ведь это ему — больно! Ему, ему нужна эта чертовая, пардон, эта... эта... ненаглядная наша нравственность, и никому больше! Вот почему —  не дозволено, ни в коем случае  не дозволено, потому что заступиться-то некому! За человека некому заступиться, кроме него самого, вот в чем Тайна Творения: что он, человек, — баран на бойне Вечности, Агнец Божий. Господи, какая же любовь во Христе, этом Александре Матросове между людьми и Тайной Творения, должна связывать людей, чтобы они жили свою короткую жертвенную жизнь сносно. Сносно, достойно, прилично: делились друг с другом, пестовали, лечили, поддерживали, держали за руку умирающего и провожали его с любовью... Он хотел рассказать все это Люсе, но чувствовал, что у него не получится — как-то невыразимо.

            Надо было увольняться из синекуры и впрягаться в лямку малых дел ценой больших усилий, по совету сотрудника. Грело то, что, может быть, там он и встретит, найдет, обретет свой круг — идейно близких людей. Потому что Люсино окружение было очень далеким. Об институте, синекуре то есть, и говорить не приходилось. Блатная контора, куда попадали люди совершенно определенного толка — совобыватели, возомнившие себя интеллигенцией. На самом деле цель жизни была у них одна: чтобы в лучшем городе из возможных, на лучшей улице, в лучшем доме, и чтоб не дуло. И иметь при этом респектабельную видимость, в том числе и для самих себя. Вот и весь академический кодекс. И как  он мог туда затесаться? — Ну да, он же рассуждал... Смешно вспомнить. Доктор наук из этой лавочки подошел к нему после госа и сказал:

            - Познакомился с вашей анкетой. Не хотели бы заняться совершенно новой областью обществоведческих исследований?

            О, ради Бога! Почему бы не заняться для начала хоть чем-нибудь? Тем более, что состояние общества, прямо скажем, в шестьдесят-то третьем году заслуживало всяческого внимания. А что оказалось, в результате? Липа, сплошная липа! По анкете выбрали — сынка комиссарского, проректорского, чтоб идейно и морально устойчив, и четко бы мог зазубрить устав: что, о чем и как исследовать, дабы в результате этих исследований получалось что надо. Не дай Бог выяснить что-нибудь эдакое, вдруг противоречащее исходным положениям основоположников. Цитата — и к ней иллюстрация, вот и все исследование. И уж так, будь добр, разработай методологию, чтоб все сходилось. Вот тут-то тебе как раз и достойная творческая задача. И пока-то он в этом разобрался! Это же не вдруг стало так уж ясно... Но ведь теперь-то уж ясно? Так чего же мы ждем?!

            Золотые вдруг дни, In den einsamen Stunden des Geistes  Ist es schon in der Sonne zu gehen  An den gelben Mauern des Sommers... Георг Тракль, которого как раз читал и, восхищенный, переводил с листа Люсе:  В часы одиночества духа... как прекрасно под солнцем... вдоль желтых лета оград...  Это буквально были желтые, тугие еще купы вдоль оград Летнего сада, сквера за Русским музеем... В сером мраморе спит сын Пана сном непробудным... Что нам, спрашивается, этот Пан? У нас если и был когда-нибудь свой кто-то — давно выветрился из крови. И как там уж его звали — не вспомнишь. Однако же, безымянно, но чувство живет: чувство утраты. Беспредельно безмолвье опустошенного сада... Мертвый солдат умоляет нас помолиться... Бледным ангелом входит сын  В опустошенный дом своих предков... Сестер, что уходили далеко, спящих нашел перед домом своим, возвратившихся из печальных паломничеств... О как волосы их свалялись в кишащем червями дерьме... Эти псалмы в час полуночных огненных ливней  Когда чернь крапивой стегала по кротким глазам!

            Впрочем, точнее, точнее. Это еще не сейчас, это позже. Немного позже.

            Сейчас Люся в невероятно любимой коричневой шали с цветами, блеклыми и роскошными, как с декадентских натюрмортов Сапунова. Обернута шалью поверх серенькой своей льняной хламиды. Тут есть немножко лукавства: под хламидой — шерстяное белье, штопанное-перештопанное. Мужское. Он не знает, чье, но давно смирился. Главное, что они счастливы. Вдоль желтых оград лета. Заходить в антикварный на Невском и неожиданно цепко схватывать в руку блестящий рисунок Юрия Анненкова, живьем. У Люси розовеют скулы. Она шепчет ему на ухо:

            - Двадцать рублей, Талик! У тебя есть?

            У него есть, есть у него! Но ведь если уйти из синекуры — то и не будет. И что тогда?

            Россыпи книг, мирискусники, сборнички Ахматовой и Кузмина, Станислав Пшибышевский, которого Люся желает рисовать. Где же это все было, где тлело, в какого объема шкафах, в два ряда: бабушкин выцветший абажур, и тот — ветхий- ветхий, а тут встречаются частенько нетронутые обложки, просто как новенькие! Уж не нераспроданные ли тиражи? Невероятно! Сейчас миллион тисни — разлетится. Или нет? Вот тут-то тебе и предмет социологического исследования — да существует ли еще ниточка связующая дней? Да знает ли кто-нибудь еще за пределами столичного града Питера, кто такая, скажем, была эта самая Зинаида Гиппиус, и чем она дышала? Знает ли, скажем, отец? Или мать? Или сестра?

            Он приезжал не Лесной, к бабушкиным соседям — теперь Ирининым — и убеждался, что нет, не знают. Они читают, но... “Семью Рубанюк”. И Ирина не знает. Отец знает: Гиппиус — оголтелая контрреволюционерка, сбежала с Мережковским от заслуженной расплаты. Смылись. Натворили дел — Керенского подпевалы — и умыли руки. Слабенькая, слабенькая ниточка, но все же есть: слыхал, что такие вообще были. Сестра не слыхала. Она теперь “не могла себе позволить растекаться по древу”: “специалист должен быть подобен флюсу”: та область акустики, в которой она теперь работает (распределилась на ящик), не терпит отлагательства. Виталий знал: танки эта не терпящая отлагательств область. Его трясло.

            Вернувшись домой после социологического опроса, он твердо решил уйти в журналистику.

            И тут ему повезло (впрочем, кто теперь может сказать — что было удачей, а что — крушеньем судьбы, шаг за шагом). У Люси была подруга в Москве, художница на телевидении (вместе учились). Она приехала о ту пору в Ленинград с мужем и пришла к ним в гости. Муж ворочал делами в министерстве (тяжмаш, гигантская отрасль) и, среди прочего, рассказал про Пресс-центр,  ребята в котором “поднимают серьезные проблемы в экономике, экологии, загребают и социальный срез в пределах возможного и вытесняют понемножечку с полос газет трескучую штампованную браваду серьезным, фактологическим подходом.” Прочее же было: приятная, располагающая внешность Витольда (как и подруги-художницы), диссидентские подначки и все тот же поток информации — кто куда свалил и кого посадили. Ничего им не сделать, у них никакой социальной базы. Этот строй потому-то и стоит крепко, что он действительно народный. В том смысле, что народ вполне устраивает — пусть хоть половина в лагерях, там им и место, лишь бы каждую пятилетку понижение цен. Какое циничное рассуждение, заявил возмущенно Виталий. Не может быть таким великий русский народ. Он просто ничего не знает.

            -  Да все он знает! - отмахнулся Витольд. - Все он чует и чувствует, у всякого народа великий инстинкт. Просто он ненавидит интеллигенцию как класс биологической ненавистью, перенесенной еще с господ его рабским генетическим кодом. Россия исторически запущена, в силу патологически задержавшегося крепостничества, и боюсь, что необратимо.

            Сейчас такое положение, сказал он. что этот строй не взять ни извне — весь шар вдребезги разнесем, — ни изнутри: нет никакого серьезного сопротивления, достаточно массового, и никогда не будет, как я уже сказал. Другое дело, что лет этак через двадцать-тридцать он сам даст кромешную экономическую трещу, и об этом стали догадываться сейчас уже и в сферах, близких к верхам. Но если до этого допустить, крушение будет погребальным для всего этого государства. От него одни щепки останутся, страшно отсталые, обугленные и безнадежные в мировом плане. Единственный путь — постепенное реформирование сверху, но для этого должна развиться серьезная, влиятельная оппонирующая группа в коридорах власти, чего пока что не наблюдается... Но что неизбежно.

            Они приехали на своей машине, Витольд водил прекрасно. Разъезжали по окрестностям, предпочитали старые названия: Ораниенбаум, Куоккала, Царское. Люся чувствовала себя с ними удивительно свободно: она  с в о б о д н а  и от этого, думал Виталий. От социальных комплексов. В своей серенькой хламиде как ни в чем не бывало входила в ресторан “Астории”, куда пригласили их Витольд с Верой пообедать. Поездки их вчетвером выливались в “именины сердца” — золотая листва, дворцы, амурчики, прекрасное знание осматриваемого материала — Люсей и Верочкой, и преподнесение этого материала Витольду, так что и Виталий оказывался охвачен познавательным катарсисом. На природе они выглядели очень красиво — Витольд в простой куртке и приличествующих путешественности хлопчатых штанах не подавлял чиновностью, все было мило, естественно, просто. В такой-то обстановке Виталий и расспросил поподробнее о Пресс-центре — нельзя ли как-нибудь заделаться что-нибудь ленинградским корреспондентом?

            - Приезжай, позвони, - небрежно откликнулся Витольд. - Вообще, приезжайте вдвоем, - воодушевился он тут же, и таким образом сразу поставил Пресс-центр в зависимость от Люси.

            - Нет, серьезно, - настоял Виталий. - Я приеду в самые ближайшие дни. Я настроился.

            - Давай, - откликнулся Витольд. - Познакомлю с начальником, сам выясняй, что и как. Я, честно говоря, от этого дела далек. Шапочное знакомство.

            Это звучало опять же таки мило, поскольку очевидно было, что Витольд летает выше какого-то там начальника Пресс-центра.

            По блату этот или не по блату, прикинул Виталий. Решил: при его целях и задачах это не имеет значения. Мелочи.

            Трудно сейчас представить себе, но это, кажется, был самый спокойный интервал в его жизни. Он хотел действовать, и все. Остальное у него было: любимый человек рядом, каждый день, каждая минута — содержательны, целостны, наполнены: то, чем они с Люсей жили — как это ни трудно сформулировать — вполне идеально совпадало с его внутренней ценностной шкалой. Ее окружение, довольно чуждое и воспринимаемое, с течением времени, критически — не в счет. Она прекрасно дышала и прекрасно рисовала рядом, сама была прекрасна, целый день, собственно говоря, на это и уходил. Плюс мысли.

            В общем, он собрался в Москву. Вставал вопрос о том, где преклонить голову. В Москве жила еще одна кузина, внучка другой бабушкиной сестры, уехавшей из Петербурга еще до революции, но он даже адреса ее не знал: жилплощади она не имела — “не дали,” — что-то где-то снимала с неизвестным ему мужем-киношником, да он и видел-то ее давным-давно, в детстве, так что и на улице бы вряд ли узнал.

            - Вера прекрасно вышла замуж, - помнится, сказано было ему дома после обеда в “Астории”.

            - Она стоит того, - ответил он, не задумываясь. - Она не так красива, как ты, но в вас много общего.

            - Красива? Вера? - Люся ласково смеялась над ним. Часто. - Талик, ты ничего не понимаешь в женщинах. Верка всегда пользовалась успехом. Ей было из чего выбирать. Она же страшно сексуальна. Неужели ты не чувствуешь?

            Ему слегка кровь бросилась в голову.

            - Нет, я не чувствую.

            У отца были хорошие, верные друзья в Москве, старые однополчане, частые его гости и, кажется, служебные покровители. Но это он отверг сразу. Оставался вокзал.

            Черт с ним. Не это пугало. Выдержит ли респектабельность Витольда это испытание? У него тогда не было еще окончательного ощущения, насколько “серьезные проблемы экономики” с “фактологическим подходом” серьезны и важны для самого Витольда, насколько органично связаны с его житейской прагматикой.

            К тому же Люсе приснился сон (билет до Москвы был уже у Виталия в кармане). Он сразу задумался над этим сном, но оценил его много спустя. Хотя и сейчас еще он бы не смог сформулировать открывшегося ему много позже смысла этого ее сна.

            Как будто она идет в дорожной экипировке, в шортах, с кем-то — но не помнит, с кем, — в прекрасный солнечный день по жаркому, жаркому плоскогорью. И вдруг на нее обрушивается водопад. Но не сильный, губительный, а приятный и освежающий, как морская волна в жаркую погоду. Я, рассказывала Люся, прижалась к отвесной скале на краю плато, схватилась за ветку попрочнее — это оказалось деревце осины — и подняла голову кверху, к солнцу, подставляя лицо под теплые, чистые, голубоватые струи. И тут я увидела сквозь радужные потоки наверху, на скале надо мною, немножко сбоку, человека с собакой. На нем были высокие охотничьи сапоги, и он сказал, что эта земля — его, и он приглашает нас в свое поместье как гостей.

            Это оказался Глан, лейтенант Глан. Да, именно так, ни больше, ни меньше: лейтенант Глан в собственном поместье! Величиной с небольшую европейскую страну. Ее поразила пустынность долины, в которую они спустились — знаешь, как на Пицунде вокруг Дома творчества: изумительное место, и никого рядом. И тут нам открылось море — серебристое северное море. И дом на берегу. Двухэтажный белый дом с опоясывающей верандой. Представляешь? И Глан сказал, я уже не помню, как это было в словах, но смысл тот, что я могу здесь остаться жить, если захочу, и безо всяких условий, просто если захочу как следует, а это узнается.

            - А пока отдыхайте. Там, на втором этаже, выбирайте себе комнату, какая понравится. В доме никого нет.

            И вот я уже на втором этаже, и там никого нет. Я иду и смотрю на двери. На одной написано “Белые платья”, на другой — “Розовые”, на третьей — “Зеленые платья”. И я не вхожу ни в одну из дверей, потому что думаю: ну что же это, ходить всю жизнь в розовых платьях. И тут в конце длинного коридора, на балконе, появляется он, и на лице у него ласковая, но и немного насмешливая улыбка.

            - Я вам помогу найти дверь, которая вам подходит,- говорит он и постукивает пальцами по перилам. - Странно, что вы ее не видите. Она прямо перед вами.

            И тут я поднимаю голову, и действительно, прямо передо мной дверь, на которой написано: “Я”. Я оборачиваюсь, а его уже нет на балконе. И я думаю, во сне: “Что бы это значило? “Я” — это я имеюсь в виду, или он, или кто-нибудь еще, о ком я и представления не имею? И у меня страшно заболела голова. Ты же знаешь, я не люблю умных разговоров, я люблю запахи, цвета, ощущение влаги и тумана, люблю  в и д е т ь  перед глазами красивое, а тут —  “Я”! Мое ли это “я”, или лучше ходить в розовых платьях, все время их перекраивая? Я потрогала эту загадочную букву, она была такая холодная и неживая, как металлическая, и вдруг, под моими пальцами, она потеплела, стала розовато-перламутровой и такой приятной на ощупь, как будто кто-то коснулся пальца лепестком цветка,  и запахло лилиями. И перед моим взором пронесся в одно мгновение Невский проспект, пустой и прекрасный, как в самую лучшую из белых ночей, и Париж, и  Венеция, и даже Лозанна — уж не знаю, как я ее узнала, но только это была она, мне откуда-то стало известно. И все они были пустые. И прекрасные, будто все их нарисовал Франческо Гварди. И я вошла.

            И сразу надела белое платье. Выкупалась в душе, и надела. Там было так много всего, в этих шкафах, что у меня не было времени разбираться. Я наскоро выбрала простое белое платье, какое мне, я знаю это просто как художница, профессионалка, очень идет, и надела. Но не было зеркала. И, однако, я видела себя как бы со стороны, и находила, что неплохо. У меня никогда раньше не было такого платья. Оно мне только присниться и могло.

            И вышла на веранду, к обеду. Или к ужину, может быть, не знаю, только на веранде к этому времени было целое общество. Человек двадцать. И по-моему, я точно в этом не уверена, все мужчины. Нет, было несколько женщин. Но такие тусклые, что даже не интересно. Только одеты все очень хорошо. Все сидели за столиками, сервированными столиками с едой. Понимаешь? С цветами. С бутылками, с прекрасной посудой — ну все как должно. И один из троих, сидевших со мною, обратился ко мне и сказал:

            - Вы, наверно, представляете себе, где вы?

            - В том-то и дело, что не представляю! - ответила я, а тот человек просто наклонился и поцеловал мне руку, без всяких объяснений. И тут подошел он и тронул меня за плечо. Я обернулась к нему, его улыбка была все так же насмешлива.

            - Вы?! - спросил он. - Вы?! Неужели это вы? Неужели?

            - Наш друг Глан... - начал тот, кто говорил со мной перед этим, но дальше я ничего не поняла. Тогда он присел с нами пятым и сказал:

            - Знаете,  Дориан, что вам дальше ходу нет?

            И тут я проснулась. Было такое тревожное, но и такое обворожительное чувство, что будто бы должно со мной случиться что-то такое, такое... Но ничего не случилось!

 

 

ИСПОРЧЕНО

 

 

            Небо выстужено до радуги. Над землей клубятся пары. Плотные белые облака обнимают шпили трех вокзалов, грузовики и трамваи. Случается, фигурки людей целиком поглощены морозным дыханием, выскакивают резко, неожиданно, прямо на красный свет.

            Песковатный торопится встретить после работы жену и, чтобы добраться живым до места, сворачивает в холл гостиницы “Ленинградская”, пообогреться. Изображая интерес к сувенирам и к Союзпечати, Песковатный не прерывает своих мыслей о том, что к зиме в конце концов нужно готовиться как следует. Носили же раньше и шубы на лисьем меху — почему они исчезли, неизвестно. Впрочем, кое-кто встречается из мужчин в заграничных дубленках, ну да в широкой продаже их нет, и не о чем говорить. Но почему он до сих пор не сделает определенного волевого рывка для приобретения пальто из хорошего, плотного драпа, на вате, с воротником их меха, — непонятно.

            Ирина, впрочем, тоже ведь жалуется, невзирая на такое именно пальто и сапоги “Аляска” мехом внутрь. Все дело в том, спохватывается Песковатный, покидая теплую вертушку гостиничных дверей, что она-то вечно опаздывает, а ждать приходится ему. И вот сегодня, уж в такой предельный мороз, пусть только на минуту появится позже, чем положено ей быть!

            Но Ирина на месте. Они приближаются друг к другу и мысленно целуются.

            - Ах, как я люблю, Гриша, - говорит она, - закончить иногда работу вот так, раньше обычного. Застать солнце, спихнуть Андрюшку бабушке. Ведь мы пошляемся с тобой сегодня, верно?

            “Пошляться” всегда значит только одно: магазины с заходом в кафе, сбитые сливки. Причем путать Ирина не любит — или тряпки, или книги с пластинками. И Гриша никогда не заводит собственных планов. Вот с этой минуты он определился: отыщет и купит сегодня “Системотехнику”, раз они идут в книжный.

            Они чуть не теряют друг друга в метро, и в магазине Песковатный не выпускает из своей руку жены.

            Никакой “Системотехники” не оказывается, и они поднимаются наверх, к беллетристике, строя друг другу подножки.

            Оказывается, распродано несколько книг, выписанных у нее на карточках из годичного плана издательств.

            - Но вчера я спрашивала у вас по телефону про Киплинга, вы сказали — не поступал. А сегодня — распродан! - жалуется Ирина продавцу.

            - Было всего десять экземпляров, - заученно отвечает серощекий продавец, не взглянув на нее.

            Ирина растерянно прячет в сумочку свои карточки и говорит человеку в натянутой на уши потертой шапке — он понимающе улыбался все время:

            - И всегда вот так. Всегда.

            - Очень вам сочувствую, - откликается человек в шапке. - Я сам не достал Киплинга.

            - Правда? - Ирина оживилась, отошла от прилавка вместе с ним. - А вот вы скажите мне, пожалуйста. Вы ничего не знаете, был такой поэт, Мандельштам? Я про него в журнале прочла. Мне очень понравились его стихотворения. Два. Ну вот, они мне понравились, и я увидела его в тематическом плане. Выписала — я все выписываю — и жду. Но — нету. Год кончился, а все нету. И не распродан, а просто не было.  И в том году, и в этом. Ничего не знаете?

            - Не знаю. Понятия не имею. Сам четвертый год жду.

            - Ну, простите пожалуйста. Большое вам спасибо. Прощайте. - И Ирина уныло пошла в другой отдел разыскивать своего мужа.

            - Отчего ты так расстраиваешься, не понимаю, - пытался урезонить ее Песковатный. - У тебя прекрасные книги. Все классики. Лучше Пушкина или там Достоевского все равно ничего не выйдет на днях, не беспокойся. И потом, ты все-таки инженер, а никогда я не видел у тебя такого загнанного вида по поводу какой-нибудь “Системотехники”, положим. Не поверю, что ты так идеально следишь за своей специальной литературой — в книжном магазине тебе нечего делать, кроме как расстраиваться из-за каких-нибудь поэтов, издаваемых по десяти  тысяч штук на пробу узким специалистам.

            - Конечно, конечно, Гришенька, ну все правильно. Я не расстраиваюсь, не думай.

            Из магазина пошли уже без всякого плана, никуда не направляясь и не договариваясь.

            - Больше всего я боюсь, что ты плохой инженер. Уж очень ты легкомысленная. Послушай, Ирина, мне было бы очень неприятно узнать, что ты плохой инженер.

            - Уж я постараюсь, - засмеялась она; смех был родным, интонации тоже были родными, и от этого снова стало празднично, хорошо. - Я постараюсь, чтобы до тебя это не дошло.

            Дома дружно приготовили ужин. Песковатный вынул из портфеля  мясо. Помыл его, порезал тонкими ломтями очень острым ножом — таким острым, что Ирине запрещено было им пользоваться.

            Вошла в кухню Ирина и попросила стянуть с нее сапоги “Аляска”. После этого пришлось снова помыть руки.

            Сочные куски телятины Песковатный слегка отбил и бросил на сковородку. Она тем временем не успела очистить и двух картофелин, и картошку тоже пришлось чистить самому. Потом он подставил скамейку к одному из высоко вделанных в стену белых шкафов и выбрал маленькую банку с маслятами из громоздившейся там батареи припасов. Всякое действие в доме радовало его — после многолетней очереди на квартиру, после скитаний по общежитиям и бесконечной смены дорогих, грязных и зависимых от хозяев частных квартир.

            Наконец, все было приготовлено на белом кухонном столе. Песковатный внес второй стул из комнаты, но есть пока не начал, глядя на яркие с мороза круглые щеки Ирины, на мелькание вилки в ее руке и ямочки на руке и щеках. Протянув руку к “Спидоле”, Песковатный пошарил по шкале и задержался немного на какой-то передаче, а когда хотел ее переключить, было поздно: Ирина смотрела в угол остановившимися глазами и руку его от “Спидолы” отвела.

            “Уважаемый господин доктор, - звучал в их маленькой светлой кухне голос невидимого диктора, - мы обращаемся к вам из последних сил и потому, что больше помощи нам ждать неоткуда. Мы близки к смерти от полного отсутствия витаминов и недостаточного питания. Может быть, вы найдете способ хоть чем-нибудь помочь нам, когда узнаете, хотя бы куском хлеба.

                                                                       От пятого барака Василий Смирнов”.

            И другая записка хранится у доктора Глигорича:

            “Господин доктор! Нет на свете таких слов, чтобы выразить наши чувства к вам. Вчера мы получили от вас продукты. Впервые за много дней ели. Мы плакали. Вы продлили нашу жизнь на несколько дней, а может быть, спасли нас.

                                                                       От пятого барака Василий Смирнов”.

            Судорога пробежала по лицу Песковатного.  Слез ее он вообще терпеть не мог. Теперь бессмысленно уговаривать ее есть.

            Он ушел в комнату, хлопнул дверью и долго прижимал ее к притолоке. Ей очень просто испортить что угодно, даже такой хороший день, несмотря на лютый мороз, когда она в кои веки раз не опоздала.

 

 

            - Ничего не понял, - сказал Сережа. - Я — Песковатный?

            Мне некуда уйти поплакать, как моей героине: мы живем у добрых знакомых, точнее сказать, у моей сослуживицы в маленькой комнате — осенью мы отдали деньги вперед за предполагаемое жилье, а соседи по коммуналке нас не пустили там жить, и мы остались на бобах. На работе мне кое-кто сочувствовал, и Диана сказала: “Ладно, не отчаивайся, из любого положения можно найти выход. Пока мой ребенок у бабушки, поживете у нас, в Иерусалиме. А тем временем что-нибудь себе подыщете”. Так что я не могла ходить к ним плакать в большую комнату, где они лежат на диване и смотрят телевизор совсем про другое.

            Поэтому я проглотила ком и сказала Сереже:

            - Нет, ты — поэт Мандельштам.

            И тут же почувствовала, что он обиделся, на что я совершенно не рассчитывала. Мне ведь было так грустно, и все.

            Я понимала: он хотел сказать, что это моя вина, что ему непонятно, я должна писать, чтобы было понятно — и ему, и всем, тогда меня будут покупать, и я смогу бросить работу. В общем, он хотел мне же лучше.

            Я представила себе, что будет, если я напишу этот рассказ так, чтобы всем было понятно: я считаю, мы так же все виноваты в гибели Мандельштама, как немцы в нацизме... И про многое другое.

            Нет, считает Сережа (я знаю), это не выход — сначала надо добиться, чтобы тебя покупали, не говоря ничего такого, а потом, став на большой-большой шкаф, плюнуть. Эту теорию большого шкафа я слышала уже давно, от его сокурсников по ВГИКу. Теперь они разъехались по разным студиям и, сколько я знаю, перебиваются с хлеба на квас, берясь за любое что угодно, лишь бы тянуло на приличные постановочные.

            Но в данном случае дело не в этом. Я в отчаяние оттого, что не могу иначе выразить то, что чувствую, — будет совсем, совсем не то. А он не понимает. А если он, Сережа, не понимает — кто же поймет? Ведь он самый умный, самый красивый, самый Сережа. Ведь он столько времени знает меня, говорит со мной, дышит одним воздухом. Читает те же книжки. Смотрит те же фильмы. Нам нравится одинаковое! И при том я ему не нравлюсь. На что же рассчитывать?  

            Мне было абсолютно не на что рассчитывать. На большой шкаф мне не встать, это ясно. Но не это расстраивало: мне там нечего, на большом шкафу, делать. Мне всего хочется здесь. На полу. На земле. На берегу речки Истры. Вот в чем мое отчаяние.

            Такой ветреный день. Фортка распахивается то и дело, в вентиляционной трубе — ведьмовский шабаш; я безотчетно суюсь в ванную, к трубе, и в ней приглушенно и неопределимо кто-то поет на этом шабаше. И играет там музыка; я никогда не слышу такой у наших соседей. Она приносится издалека, из каких-то совсем других квартир.

            На улице ветер оказывается горячим против вчерашнего холода. Нетерпеливо обхожу дома, развернув борта пальто.

            Я стою на высоком Истринском обрыве: Auf die Berge will ich stehen...* Внизу река неверно полосатится по солнцу и слепит против света. Взгляд пробегает по длинному монастырю, с зеленой кровлей, белому, как мрамор. Стоят дома — в одном из них живу. В большом дворе с холмами, елями, котельной по ветру стелется белье. Равнение — на стройный самолет, рвущийся навстречу облакам. Он чуть скрывается за призрачной вуалью переплетающихся веток. С его высокого, далеко взрезающего парк пъедестала съезжают дети. Дети разных возрастов, но нет такого малыша, который бы не знал, взлезая на эту пирамиду, — кто и что здесь над рекой увековечены.

            Сама Россия выбирает, чем, и когда, и кто ей нужен.

            Я стою над обрывом. Ветер. Глаза засыпаны песком и чуть слезятся. Я знаю цену длящейся минуте: она возможна только в воскресенье; за Воскресения свои хочу увидеть и услышать, что может здесь случиться каждый день.

            Мне кажется спокойно и легко: я занесу в тетрадь свою единственную жизнь по воскресеньям. Когда умру — останется тетрадь. Так ясно все! И больше ничто иное не имеет ни малейшего значения. Лишь этот ветер. Гордый самолет. Струящийся песок. И отрешенный скит по строгому и дружному соседству со стеклянным, год назад построенным заводом.

            И необыкновенно это место на земле. Величественнее и краше мне не нужно.

 

 

            - Ничего не понял, - говорит Миша. - Про что рассказ? Что она хотела этим сказать? Что вообще случилось, что испорчено? Ни одного события. Разве может быть рассказ без события? Это все равно, что масло без хлеба. Кто такой Песковатный? Кто такая Ирина? Кто такой поэт Мандельштам? Ничего непонятно! Рука у нее есть, это видно. А вот писать не умеет.

            - Поэт Мандельштам, - разворачивает свою роскошную рыжую прическу Лина, - это был такой поэт, расстрелян за участие в Кронштадском бунте. Стыдно не знать.

            - А я хочу сказать, - выползает из-за стола и покачивается, как осока, худенький динозаврик Верочка, - что настроение есть, и мне почему-то не по себе. Очень бы хотелось узнать, в чем дело. У них, видимо, какие-то семейные неполадки. Эта вот страшная передача по радио. Вы на нее обратили внимание? Обратили? Вот женщины на такие вещи обращают внимание, а мужчины нет. Вот про что этот рассказ. И вообще, мне Зоя нравится, пусть она знает.

                - Да таких передач по сто в день! - басит, не вставая, Скрыпник (это значит, что он, в общем, недоволен: когда он воодушевлен, у него ясный, красивый баритон). - В том-то и дело, что таких передач по сто в день, и читатель так же не обратит на эту передачу никакого внимания, как и ее Песковатный, и вот именно, просто напраслину на мужиков возводит, и все. Понял, прекрасно я понял этот рассказ, я все понимаю, что она пишет, но одобрить я этого не могу. Надо, чтобы рассказ куда-то звал, к хорошим, добрым вещам, а здесь... И так уж никакой управы на этих баб нету. Ну что это, посмотрите: он у нее и печет, и режет — и все мало, ей еще надо, чтобы он в голову к ней влезал каждую минуту и соломку стелил при каждом ее шаге. Ну разве так можно жить? Кто он тогда будет? Тряпка! Но она же хочет, чтобы он был господь Бог, вот чего она хочет!

            - Подождите, подождите минуточку, кто она? - вмешивается Виль (Юрий Валентинович болен, и мы со Скрыпником ходим к Липатову, в его семинар). - Что-то я ничего там такого не вижу. Это вы про Ирину? Или про автора? Вы вообще рассказы свои собираетесь публиковать в реальных, исторически сложившихся условиях? Или ждете, когда вас вражьи голоса на панели подберут за две копейки? Так им же тоже нужна четкая агитка, понимаете ли, ясная, четкая агитка, неужели непонятно? С такой рукой — и не стать богатой женщиной! Богатой, свободной, не зависимой ни от какого выжившего из ума склеротика! Просто глупо, безнадежно больная, и никакой врач не поможет...

            Я их ужасно люблю, включая болеющего, что меня очень тревожит, Трифонова. Действительно, собираюсь ли я публиковать свои рассказы? Или прав Скрыпник, мне нужен только господь Бог: рассказал Ему, что у тебя на душе, а там... Он-то уж во всяком случае разберется, какая бы там ни была техника письма. Ему-то это все... до лампочки.

            Или нет? Мысли же Он и так “видит”.

            Небо над Тверским бульваром выстужено до радуги, над землей клубятся пары. Фигурки людей поглощены морозным дыханием, выскакивают резко, неожиданно, прямо на красный свет. К зиме нужно готовиться как следует, просто околеваю от холода. Какие же, в конце концов, нужны вещи, чтобы я не мерзла в этом климате? Не знаю, не  знаю, только на мои рассказы, какими бы они ни были, их все равно не купишь. И командировочный тулуп сдала, уволившись с ящика.

----------------------------------

*”Стать бы на высокой вершине” — Г.Гейне

 

 

 

 ТАЛАНТ

  

            Читальный зал Литературного  института всегда почти пуст. Упокоен он в тихом уютном флигеле, теплый, светлый, окнами в кусты сирени, и Скрыпник приспособился здесь писать. Это единственное оказалось место, где никто не мешал, куда никто не приходил. Только что заглянет иной раз Борев, и то здесь от него отвязаться легче, чем во дворе или в коридоре: покажешь на одного-двух рассованных по залу первокурсников или заочников, конспектирующих первоисточники, приложишь палец к губам, и Борев как-то даже и опешит. Потом опомнится и начнет мотать головой — выйдем, мол, но уже бессловесно, без рева своего обычного. И ты его, тоже бессловесно, вытолкаешь за дверь, при большой поддержке укоризненного взгляда дежурящей библиотекарши, и все. Ни до  драки, ни до милиции дела здесь не доходит.

            А перед тем у Скрыпника писать вообще долго не получалось. Можно сказать, после повести после своей первой, которая называлась “Первая любовь”, написанной в армии, и с которой он сюда поступил, ничего путного он не родил за три года. Зарабатывать на жизнь он устроился в столице по лимиту, содержал и кормил служебных собак, жил отшельником в общежитии лимитчиков, встречался с девушкой в Рублеве, из местных, сначала — милой, веселой, озорной, потом как-то вдруг поглупевшей, ставшей вульгарной, лживой какой-то, ускользающей от прямых ответов на самые простые вопросы, и Скрыпник увидел ясно по матери по ее, работавшей в пекарне и таскавшей домой под платьем сахар, масло и яйца, по брату, отгружавшему хлеб в булочной, что — женись он сейчас, и вся его жизнь будет загублена, пущена под откос, и ничего тут уже не втолкуешь, ничего не поправишь. И тут она, девушка, возлюбленная его, сказала, что беременна. И пошла еще новая передряга, которая ему показала, как жениха, его, они хватают — семейство — льстивыми, прибауточными лапами крепко, и поскольку он все-таки намекал на  то, что нет, пока не нужно, поживем-увидим, брат-грузчик вовлечен был также, и Скрыпник нешуточно был избит, со свернутой челюстью оказался в больнице и милую свою бросил, не пошел больше к ним, а ее, когда пришла, матерно выгнал. Потом только узнал стороной, через лимитчиков, через общагу, что ребенка у нее никто никакого не видел. И Скрыпник на этот счет успокоился, хотя и затосковал в целом после этой истории заметно.

            На еду Скрыпнику хватало из зарплаты собачника, на одежду — нет. Но он не обращал на это внимания, не страдал, купил себе за двадцатник пальто на рынке, в скупке, великоватое, длинное, ходил в линялом солдатском ха-бе и в сапогах. Собирался не пить и стать хорошим писателем, потому что не видел смысла в том,  чтобы стать плохим.

            Ему не хватало литературного общения, хотелось дружбы, споров. В семинаре, который он посещал раз в неделю, все казались тусклыми, непроявленными. Никто не писал ничего интересного. На мастера на своего Скрыпник молился, считал его лучшим писателем современности, чувствовал его какую-то глубоко затаенную порядочность, но также чувствовал, что семинар ему скучен, безразличен. В том числе и он, Скрыпник, со всем его обожанием.

            Он не знал, что и думать о себе — талантлив ли он, нет ли? После первой вдохновляющей радости поступления он скоро понял, что само по себе оно ничего не значит: были поступившие все беспомощны и, как ему казалось, безнадежны. Почти все — по крайней мере, шестеро из восьми в его семинаре. И было Скрыпнику глубоко неясно, как они здесь оказались. От мэтра разъяснений на эту тему не поступало. На лекции на общеобразовательные ходили всем скопом, курсом — прозаики, поэты, драматурги, и было не видно, кто есть кто. Но лица ничем не отличались от лиц лимитчиков, это он отметил про себя сразу. Вначале это радовало — никакой ущемленности, все обычные, нормальные парни, как и он — а он-то думал, а он-то боялся. Но к третьему курсу все как-то приелось, и стало скучно. Хотелось яркости, искусства, хотелось ощутить хотя бы вчуже — что же это такое: талант.

            Вот мэтр,  например, может быть, даже гений, но он тих, прост, внешность бухгалтера. Так это же очень хорошо, в этом какой-то особый шик невероятной человечности. Строгий, серьезный. И с книгами его, невзрачненькими, точными, с полным попаданием в десятку жизни, это вполне совпадало. Мэтр был вне подозрений.

            И тогда-то, на третьем курсе, он снова стал вдруг писать, прямо во время сессии.

            Сдавали экзамен по английскому. Тяжелый случай. Астраханская школа на окраине, армия, то-се. Еще на вступительном экзамене, последнем из четырех, англичанка сказала:

            - Не хочу грех на душу брать, вдруг вы гений. Говорят, такие случаи бывают. Говорят, Шукшин вообще ничего не читал, даже Толстого. Так что займем по баллу у каждого предыдущего предмета, сложим с заслуженной единицей и встретимся на госе. Память у меня хорошая, учтите.

            И вот эта встреча предстояла. Скрыпник сидел в очереди в аудиторию перед началом. Была половина десятого. Он старался исчислить, что вернее — идти в первой десятке, или в последней, или, может быть, затесаться в середине. В первой десятке обычно идут отличники, чтобы побыстрее отстреляться. И это знают все — в том числе и преподаватели. Так что человек, заходя в первой десятке, уже как бы создает момент ожидания, предвзятости. В жизни многое на этом строится. Но если бы он хотя бы читал прилично, остальное — ну, неточный там перевод, путаницу в грамматике — преподаватель списывает за счет нездоровья, не-формы, рассеянности и так далее. Скрыпник подозревал, что его познания в английском слишком жалки для такого расчету, но насколько жалки, точно определить не мог. Скорее всего, последняя десятка, которая предумышленно ждет от преподавателя усталости в борьбе со злом и апатии, — это и есть его законная десятка. Правда, именно на долю тех когорт всегда выпадают истерические двойки, особенно поскольку имеешь дело с женщиной. Она вдруг ужасается, всплескивает руками, берется обоими указательными пальцами охлаждать себе виски и твердит не переставая:

            - Нет, такого я еще не видела. Это что-то беспрецедентное.

            Уж будто бы!

            Контрольные задания он аккуратно передирал, ошибок анализировать даже и не пытался — а зря, конечно, сейчас он задним числом вдруг подумал, что так ведь можно было и английский выучить: лучше анализировать чужие ошибки, чем делать свои. Литературный перевод — О”Генри — переписал из книги, слегка его искажая по ходу дела, насыщая “переводизмами”, а экзамен на первом курсе сдавал аспирантке, дождавшись, когда врагиня уйдет обедать. И сдал-таки, с Божьей помощью и самой аспирантки. Так он же не один такой, успокаивал себя Скрыпник. Все — с завода, со стройки, после армии. На всем курсе найдется три-четыре лица, после технического вуза, за которыми можно предполагать знание каких-то там иностранных языков. Главное ведь — литературный талант.

            И тут раздалась американская речь. Вот в том самом виде, как слышишь ее по радио. Скрыпник повернул голову и увидел заведующего кафедрой, который разговаривал — на превосходном америфоне — с парнем с их курса. И тот отвечал! Они “болтали”. Появилась преподавательница, и завкафедрой вошел вместе с нею в аудиторию. Дело принимало серьезный оборот.

            - Слышь! - сказал Скрыпник парню, по фамилии Лукин.

            - А? - отозвался тот и разразился еще одной американской пулеметчиной, видно, по инерции.

            - Лукин, - не обращая внимания, продолжал Скрыпник. - Ты что же это, поэт или прозаик?

            Лукин померк.

            - Идем, - сказал он.

            Они вышли из коридора, прошли вестибюль, Скрыпник следом за Лукиным, во дворе сели на скамейку среди сиреней, и Лукин стал вытаскивать из нагрудного кармана пиджака паспорт.

            - Смотри, - сказал он, перелистнув несколько страниц. Скрыпник не знал, зачем — может, он обиделся.

            - Да чего мне смотреть. Я так просто спросил. Интересно.

            - Видишь? - Лукин сунул ему под нос какой-то большой, на полпаспорта, штамп. - Читай! Видишь? Магаданская область. Понял?

            - Не-а, - ответил Скрыпник.

            - А вообще-то поэт.

            - А откуда же ты так хорошо язык знаешь?

            - Там выучил. Один такой батя развил, был там.

            - Ну и что?

            - Ну и ничего. Слушай, - и Лукин запел стихами. Стих его заструился, как речка, как серебряная речка, потом взлетел и летел, летел, уже довольно бессвязно для Скрыпника, а душа, дрогнув, вдруг пустилась в какой-то свой, но все-таки как-то связанный со стихом Скрыпника путь. Стихи были о любви.

            - Да ты поэт, - взволнованно сказал Скрыпник.

            - Поэт-зэк, - криво усмехаясь, откликнулся Лукин. - А ты? Тоже поэт?

            - Да нет. Я так. Прозаик. Но тебя же уже отпустили?

            - Ну. Только без права. У меня мама на Горького живет. А я — пока — в Магаданской области. Спасибо, ректор взял на заочку. Непонятный мужик. Сам же посадил, сам же и взял.

            - А за что?

            - Да уж не за старушку-процентщицу. А так, по глупости. А со старушкой, с ней разве что. Никаким топором ее теперича не возьмешь. Согласен?

            - Может, ты и прав, - сказал на всякий случай Скрыпник, потому что ничего не понял. Парень был явно шизанутый. И надо было идти сдавать английский.

            - Ну, пойдем, выпьем, - сказала Лукин. - Рубль есть?

            - Есть, - неуверенно отозвался Скрыпник. Он всегда очень хорошо помнил, что решился не пить и стать хорошим писателем.

            - А два? - спросил Лукин.

            - Знаешь что, - сказал Скрыпник. - Давай, может, сперва сдадим английский, а потом посмотрим.

            - Вот тут ты в корне не прав, - у Лукина глаза зажглись, когда он начал читать, и продолжали гореть. И Скрыпник с безошибочной точностью наконец ощутил, чего же ему не хватало до сих пор: именно таких сияющих глаз вокруг, в семинаре, где-нибудь в жизни, хоть в одной ее точке. - Надо пропустить, а потом идти сдавать. Ты ведь небось не знаешь английского?

            - Очень плохо.

            - А пропустишь, сразу все вспомнишь. Вот увидишь. Век матери не видать.

            - Обижаешь, начальник, - улыбнулся Скрыпник. - Похож я на человека, который не знает, чего и как? 

            - Все понял, - хлопнул его по плечу Лукин. - Прозаик. Глубокий прозаик. Ну ладно, пошли. Только по-быстрому.

            Самым смешным оказалось то, что Скрыпнику пришлось помогать Лукину переводить текст. Тот даже словарь взял в руки вверх тормашками и не мог там найти ни одного слова. Но до текста у него даже и дело не дошло, он грянул пулеметной американщиной в упор — преподавательница только вяло отбрехивалась стереотипными учебными фразами, которые понимал даже Скрыпник, и побыстрее поставила Лукину пятерку.

            Так что Скрыпник с того и начал.

            - Я вот помогал переводить ему текст, и сам не успел, - сказал он, махнув рукой в сторону двери, за которой исчез уже Лукин.

            - Да, я видела, - задумчиво сказала англичанка, с нежным, женственным любопытством разглядывая Скрыпника, его белокурые волосы, плечи. - Давайте вашу зачетку.

            Лукин сидел в коридоре прямо перед дверью аудитории.

            - Слушай, а три рубля у тебя есть? - спросил он.

            - Есть! - ликующе отозвался Скрыпник.

            Лукин быстро поднялся со стула и крикнул, слегка задрав голову:

            - Борев! На выход!

            Из-за угла коридора, из мужской уборной, появился длинный нескладный некто с невозмутимым кувшинным рылом, присоединившийся к ним и оказавшийся Боревым. Скрыпнику пришлось представить себе, что он в разведке, дабы подтвердить свою психологическую готовность “не пить и стать” в любых условиях, даже в условиях пьянки, и они пошли.

            Ребята они оказались в этом отношении не опасные. Они быстро пали. Но и в павшем виде, ползая по траве Страстного бульвара, Лукин продолжал читать стихи и разглагольствовать о Мандельштаме. Борев же ревел трубным жутковатым ревом. На какой-то ноте он вдруг напрочь забил Лукина, и Лукин замолчал. Сел в траве, разумно сцепил руки, положив локти на колени. Сказал Скрыпнику печально:

            - Видал? Сын министра.

            И вдруг рявкнул на Борева:

            - Графоман, сволочь! - и закатался по траве, плача настоящими слезами.

            Борев ревел. На недалеком перекрестке милиционер, освещенный городским светом, вертел головой. Скрыпник сказал Лукину:

            - Надо уходить. Мент.

            - Борев, пошли, - сказал, поднимаясь на колени, Лукин.

            Борев замолчал. Но не встал. Лежал он под кустом, глубоко, в темноте — не вдруг и увидишь.

            - Давай, я отведу тебя к маме, - сказал Скрыпник. - А потом вернусь за ним.

            - К маме нельзя, - отвечал Лукин. - Если б ты знал, сколько моя мама вынесла, ты бы никогда так не сказал. Какая она была красавица, умница-красавица, певунья. Я ее помню. О, я ее такой помню, какой ты ее уже не увидишь. Во всем сиянии памяти. Даже сейчас. Даже в дупель. Ты в нее влюбишься. Это нельзя. Спущу с лестницы. Ты ведь поэт? Надоели вы мне все в усмерть.

            Борев заревел.

            - Вот его, - сказал Лукин, - очень даже просто отдадут папе. Всегда отдают, без малейшей царапинки. Папа у него крепкий, все выдержит. А мама... Моя мама... Ты не понимаешь.

            - Нет, я понимаю, - запротестовал Скрыпник. - Ты думаешь, если я не поэт, то я и ничего не понимаю? У тебя колоссальные стихи, старик, и я готов подтвердить это даже в милиции.

            - Да они знают, - безжизненно отозвался Лукин. - Им-то что? Пристегнут условные два года, и дело с концом.

            Милиционер твердо шагнул в их сторону.

            - Мент, - еще раз попробовал Скрыпник.

            - Надо спрятаться, - сказал Лукин. Он достал из пиджака Борева какой-то не то документ, не то записную книжку, положил ему на грудь, и они отползли за кустами к скамейке.

            - Уходить уже поздно. - сказал Скрыпник. - Сядь прямо. Молчи. Только сиди, и все. Желательно, нога на ногу.

            Борев лежал за четыре куста от них, с другой стороны. Милиционер нашел его сразу. Он ревел. Им были не видны действия милиционера, но было слышно, как он вызвал по рации машину.

            - Вы с ним? - кого-то за кустами спросил милиционер.

            - Ну что вы, - ответил женский голос. - Мы домой идем. Из кино.

            Действительно, народу прибавилось. Кончился сеанс, и Скрыпник рискнул примкнуть к толпе, обхватив Лукина за плечи и прижав к себе. К счастью, Лукин был мал ростом и худосочен — тащить его было легко.

            Через три дня в институте, когда они сдавали литературу, Борев был в мужской уборной. Он продавал женскую вязаную шапку. Скрыпника он не узнал.

            - На каком он курсе? - спросил Скрыпник у Лукина.

            - Так его же выгнали, - ответил Лукин, тусклый, понурый и угнетенный.

            - А чего он  здесь делает?

            - Так. Ошивается.

            - Он пишет?

            Лукин криво усмехнулся и неопределенно повел головой. Потом взял вдруг Скрыпника за грудки и сказал:

            - Слушай. Ты, салага. Пьяные не пишут, понятно? Все это туфта.

            - Ну, может, гении, - предположил Скрыпник.

            - И гении.

            - А как же Блок?

            - Никакой он был не пьяный, очень даже трезвый был мужик. Хитрая бестия.

            - А как же ты?

            - Я — другое дело. Рубль взял?

            И именно в те дни Скрыпник снова записал, в читалке, твердо зная, что виной тому — Лукин, его стихи гомозили в нем, поджаривали. Он написал три хороших рассказа, и мэтр — мэтр! — сказал, что наконец-то он со спокойной совестью ставит ему зачет по творчеству.

            - Эти рассказы можно даже попробовать опубликовать, по-моему.

            - Но ведь они не проходные.

            - А вы что, специально так их писали?

            - Н-нет...

            - Тогда откуда же вы знаете?

            Скрыпник не нашелся, что ответить, потом долго думал на эту тему, хотелось поговорить с мэтром, но мэтр был замкнут, занят, рассеян, болел... На самом деле Скрыпник носил уже в несколько редакций свою повесть. В одном месте ему говорили о недостатках рукописи, в другом — о забитости портфеля, в третьем — что вещь непроходная. И он понял, что на абордаж их не возьмешь. Мечталось написать что-нибудь такое, чтобы мэтр сказал:

            - Дайте мне вашу рукопись, я попробую что-нибудь сделать.

            Но на четвертом курсе мэтр много болел и в конце года умер, пятидесяти с небольшим лет. Скрыпник так и не успел, так и не решился поговорить с ним ни о чем таком особенном.

            Сидя в читалке, он писал:

            “Почему мы все так закрыты друг для друга? Что нам скрывать?”

            Скрыпник остановился. Не хотелось задеть память мэтра, хотя бы даже и безымянно. В старых высоких окнах томилась за кустами сирени желтая слякоть  смурного ноябрьского дня.

            “Да, многое есть нам, что скрывать. Одним — бедность, другим — богатство, но главное — мысли, наши мысли...”

            Вот Бореву нечего уже скрывать: ничего не скроешь. Он и ревет, подумал Скрыпник, но не написал. И еще подумал: почему я заговорил с Лукиным, но не мог заговорить с мэтром? Я остался теперь вообще совершенно один. Но другого ведь и не было, и быть не могло.

            Был Лукин. (Борев не считается). Были собаки (слишком много, и всех надо накормить и почистить). Был курс (где-то за толстой призмой стеклянного чисто видового восприятия).

            В тот вечер, после английского, он хотел было Лукина взять с собой в общежитие, но тащить его через весь город было несподручно, и у метро Скрыпник передумал и спросил:

            - Где твой дом?

            - Нет-нет-нет, - запротестовал Лукин.

            - Ладно, ладно, - сказал Скрыпник. - Можно же войти тихо, пай-мальчиком, и прямехонько в койку. Что же у тебя, нет совсем силы воли?

            - Эх, старик, ты — ...

            Лукин разразился длинным матерным периодом, не лишенным все же, как уловил Скрыпник, некоего чисто стихового, не прозаического, ритма.

            Дом оказался рядом, и Скрыпник довел Лукина до квартиры, посмотрел, как он вставляет ключ в замочную скважину, и пошел вниз по лестнице, насвистывая. Сам он был вполне, только голова на следующий день болела, потому что пили дрянь.

            От частых повторений все одного и того же, в том числе и стихов, Скрыпник утомился, Лукин его больше не вдохновлял, да и оказалось, что стихи все старые, написаны — до того.

            Это была падаль, он понял. Хотелось с ними развязаться. Давал рубль и не шел. Выталкивал Борева из читалки. Ректор специально наказал вахтерам не пускать в институт Борева, потому что тот воровал вещи. Но Борев заходил в читалку, появлялся, говорят, в общежитии, как призрак своего кораблекрушения — ведь когда-то же он не пил и что-то, наверно, писал. И вот он — больной алкаш, букарь, корчится на виду у всех, и никто не может его придавить, а он здоровый, длинный такой.

            Скрыпник еще увидит через несколько лет Лукина, все на той же улице Горького, у распивочной стойки в кафе, грязного, воняющего мочей, как он будет клянчить у буфетчицы:

            - Плесни, будь человеком. Я верну.

            - Да что ты можешь вернуть, - презрительно, безо всякого раздражения будет отвечать буфетчица. - Если все считать, что ты берешь. Не дам я тебе. Не дам.

            И тут Лукин увидит Скрыпника, одетого прилично, по-человечески, и с дамой. С приличной дамой. Не исключено даже, с известной Лукину дамой. С писательской дочкой из следующего за ними выпуска. Лукин осклабится. На секунду лицо его станет счастливо-глупым, через секунду — печальным и умным, потом он что-то еще вспомнит, почувствует и поймет, и разразится матом, обращаясь к Скрыпнику, но, надо понимать, в адрес буфетчицы:

            - Видел стерву, - пропуск, пропуск и пропуск — для печати, но не для буфетчицы, не для дамы Скрыпника, писательской дочки, не для присутствующих в кафе. Дама-то Скрыпника — она за себя постоит и ответит, с большими пропусками в печати. Постоит даже, не исключено, и за Скрыпника, и ответит: я сама выбираю, с кем мне спать, я могу себе это позволить. - Стерву, дуру жопорожую видел? - как защемленный дверью, разразится Лукин. - Да я бабами не интересуюсь, скажи, - будет он призывать в свидетели Скрыпника. - Я по другой части, ты же знаешь. Он знает, - неожиданно обратится он к даме Скрыпника. - Почему ты меня не представишь? - скажет он Скрыпнику. 

            Но Скрыпник не ответит ему на все кафе:

            - Да потому что она сама выбирает, с кем ей спать, - разумеется, Скрыпник так не ответит, он давно решил не пить и стать, и он скажет:

            - Надя, это поэт Лукин. Колоссальный талант.

            - Был, - скажет Лукин и поцелует руку. - Скажите ей, пусть нальет.

            Летучее неприятное впечатление. Ненадолго. Скрыпник давно развязался с Лукиным, да и близки-то они особенно не были. (А с кем — были?..) Так, студенческие годы, Лукин, собаки, писать было негде, писал в читалке, в тихом пустеющем флигеле при литературном институте, писал наивно, смешно, все — про себя, как на духу:

            “Неужели я мерзавец, негодяй? Я ведь бросил беременную женщину, бросил, да. И страдал, когда бросал, не за нее, а хотел только избавиться от всех неприятностей, связанных с нею. Это ли не мерзавец, негодяй? Но не может быть, не может этого быть, отчего же я так чувствую небо, и землю в черемухах, и этих вот птиц, малых сих”, - писал Скрыпник от имени лирического героя. В старых высоких окнах томилась желтая слякоть смурного ноябрьского дня. Писал наивно, бесхитростно, непроходное, —  никакого профессионализма. 

 

 

 

 

ДНЕВНИК ВИТАЛИЯ БАРХАТОВА

 

 

            25 окт.1973 года “В самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет, вследствие каких-то там своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту природу  с о з н а л:  какое право она имела производить меня, без воли моей на то, сознающего? Сознающего — значит страдающего: но я не хочу страдать — ибо для чего бы я согласился страдать? Природа через сознание мое возвещает мне о какой-то гармонии в целом. (То есть благостном состоянии, отсутствии зла или, как комментирует Розанов — воздаянии за добро и зло в загробном мире). Человеческое сознание наделало из этого возвещения религий. Она говорит мне, что я, — хоть и знаю вполне, что в “гармонии целого” участвовать не могу и никогда не буду, да и не пойму ее вовсе, что она такое значит, — что я все-таки должен подчиниться этому возвещению, должен смириться, принять страдание в виду гармонии в целом и согласиться жить. (По-моему, задумано так, что этого согласия не требуется, никто его не испросил ведь у человека и не испрашивает по ходу жизни). Но если выбирать сознательно, то уж, разумеется, я скорее пожелаю быть счастливым лишь в то мгновение, пока я существую, а до целого и его гармонии мне нет ровно никакого дела после того, как я уничтожусь — останется ли это целое с гармонией после меня, или уничтожится сейчас же вместе со мною. И для чего бы я должен так заботиться о его сохранении после меня — вот вопрос. (Комментарий Розанова: если я весь, без остатка и окончательно, исчезаю по смерти, как могу я любить? Я не более способен к этому, чем мое бренное тело, которое, конечно, никого не любит, но лишь страдает и наслаждается. Любовь, поэтому, есть жизнь; точнее, нами ... обнаружение бессмертной жизни, никогда не кончающейся связи с родом человеческим. От себя вспомню здесь о том, что и род человеческий может быть не вечен).

            Пусть бы лучше я был создан как все животные, т.е. живущим, но не сознающим себя разумно; сознание мое есть именно не гармония, а напротив, дисгармония, потому что я с ним не счастлив. Посмотрите, кто счастлив на свете и какие люди соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на животных и ближе всего подходят под их тип по малому развитию их сознания. Они соглашаются жить охотно, но именно под условием жить как животные, то есть — есть, пить, спать, устраивать гнезда и выводить детей. Есть, пить и спать, по человеческому — это значит наживаться и грабить. Возразят мне, пожалуй, что можно устроиться и устроить гнездо на основаниях разумных, на научно верных социальных началах, а не грабежом, как было доныне. Пусть, а я спрошу: для чего? Для чего устраиваться и употреблять столько стараний устроиться в обществе людей правильно, разумно и нравственно-праведно? На это уж, конечно, никто не сможет мне дать ответа. Все, что они могли бы ответить — “чтобы получить наслаждение”. Да, если бы я был цветок или корова — я бы и получил наслаждение. Но, задавая, как теперь, себе беспрерывно вопросы, я не могу быть счастлив, даже и при самом непосредственном счастии любви к ближнему и любви ко мне человечества: ибо я знаю, что завтра же все это будет уничтожено — и я, и все счастье это, и вся любовь, и все человечество обратится в ничто, в прежний хаос. А под таким условием я ни за что не могу принять никакого счастья — не от нежелания согласиться принять его, не от упрямство какого-то из принципа, а просто потому, что не буду и не могу быть счастлив под условием грозящего завтра нуля. Это — чувство, это непосредственное чувство, и я не могу побороть его. Ну, пусть бы я умер, а только человечество осталось бы вместо меня вечно — тогда, может быть, я все же был бы утешен. Но ведь планета наша не вечна, и человечеству срок — такой же миг, как и мне. И как бы разумно, радостно, праведно и свято ни устроилось на земле человечество, — все это тоже приравняется завтра к тому же нулю. И хоть это почему-то там и необходимо, по каким-то там всесильным, вечным и мертвым законам природы, но поверьте, что в этой мысли заключается какое-то глубокое неуважение к человечеству, глубоко мне оскорбительное, и тем более мне невыносимое, что тут нет никого виноватого.

              И наконец, если б даже и предположить эту сказку об устроенном, наконец-то, человеке на разумных и научных основаниях — возможно, и поверить ей, поверить грядущему, наконец-то, счастью людей — то уж одна мысль о том, что природе необходимо было, по каким-то там косным законам ее, истязать человека тысячелетиями прежде, чем довести его до этого счастья, одна мысль об этом уже невыносимо возмутительна. Теперь прибавьте к тому, что той же природе, допустившей человека наконец-то до счастья, почему-то необходимо обратить все это завтра в нуль, несмотря на все страдания, которыми заплатило человечество за это счастье, и главное, нисколько не скрывая этого от меня и моего сознания, как скрыла она от коровы, — то невольно приходит в голову одна чрезвычайно забавная, но невыносимо грустная мысль: ну что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтобы только посмотреть, уживется ли подобное существо на земле, или нет? Грусть этой мысли, главное, в том, что опять-таки нет виноватого, никто пробы не делал, некого проклясть, а все произошло по мертвым законам природы, мне совсем непонятным, с которыми сознанию моему никак нельзя согласиться.

            Так как на вопросы мои о счастье я через мое же сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе как в гармонии целого, которой я не понимаю и, очевидно для меня, и понять никогда не в силах, —

            так как природа не только не признает моего права спрашивать у нее отчета, но даже и не отвечает мне вовсе — и не потому что не хочет, а потому что  н е  м о ж е т  ответить, —

            так как я убедился, что природа, чтобы ответить мне на мои вопросы, предназначила мне  м е н я  же самого, и отвечает мне моим же сознанием (потому что я сам это все говорю себе), —

            так как, наконец, при таком порядке, Я  принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи, и нахожу эту комедию со стороны природы совершенно глупою, а переносить эту комедию, с моей стороны, считаю даже унизительным, —

            то, в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание — вместе со мною к уничтожению... (А так как природу истребить я не могу, то истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого)” Ф. Достоевский “ПРИГОВОР”, окт. 1876 года.

            Ну так вот, теперь уже и могу, и истребляю —  вместе с собою природу! Вот это победа так победа — победа разума, Федор Михалыч. А Вы и не подозревали?

 

 

ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТОЙ СОНЕТ

 

 

            - Вы действительно все это собираетесь написать? - сказал ему академик, тот самый академик с мировым именем, который так требовался сотруднику “Звезды”. - Тогда я дам вам такие цифры, которых ни у кого нет. Вы блеснете ими. Вы сразу станете звездой журналистского мира. Вы знаете, какие это цифры? У-мо-помра-чительные.

            Этот дядя, поначалу показавшийся Виталию настороженным и постным, явно впал в эйфорию. Сразу стало ясно, что он человек духа. Славянско-еврейский гибрид, с немецким корнем фамилия, русское окончание прилеплено. Что ему эта страна? Какое ему дело до сотен тысяч  р у с и ш е  ш в а й н е, которым атмосфера вокруг металлургических производств на десятки лет сокращает жизнь и порождает нежизнеспособное потомство? Виталий, собирая материал, побывал в Кузбассе, в Кемерово, на “родине Ильича” Днепродзержинске, в Асколе. Почему ему не безразлично то, что безразлично власти на всех ее ступенях? Хотелось расспросить, поговорить с ним об этом. Но как-то неудобно. Не принято говорить на эту тему. Будешь причислен либо к антисемитам, либо к сионистам. “Третьего не дано”.           

            К академику он попал по заданию Пресс-центра: у него теперь было к с и в о — малиновое удостоверение личности, на пухлой обложке которого свежезолотело тиснение “ПРЕССА”. Сотруднички приравнивали свое  к с и в о  к ГэБэшному удостоверению: проходишь в ресторан, на кинофестиваль, в закрытую зону отдыха — куда угодно. Попадаешь к любому начальнику. К академику Ц. у Виталия было еще и письмо с просьбой помочь собрать материал, подписанное зам.министра. Начальник Пресс-центра устроил — не исключено, ввиду протекции Витольда. Это был первый такой материал. П р о б л е м н а я  с т а т ь я.

            - Что вы написали? Вы рехнулись? - зашипел вышеозначенный начальник, когда  с т а т ь я  была готова. С визой академика Ц. на чистовом экземпляре. - Вы в психушке никогда не сидели? А язык, язык! Не продерешься, абзац — одно предложение на полстраницы. Публицистика требует простоты, понятности всем — и простому рабочему, и министру. Кто это станет читать? У нас народное государство! Партийная пресса! Народность и партийность — вы вообще когда-нибудь слышали этот тезис? Или вас что, на парашюте забросили? Так. Завтра приходит Гатов, он с вами разберется.

            Гатов уже тогда был легендарной личностью в узком журналистском кругу (теперь-то о нем слыхал всякий как о видном деятеле крутой перестроечной прессы, особенно после того, как его сына убили — якобы неизвестно кто). Тогда, в Пресс-центре, он отсиживался, отхватив партийный выговор с занесением, в должности замначальника. Вообще же был известным журналистом. Сотруднички, журфаковцы в своем большинстве, страсть как его уважали.

            Гатов разобрался, но не до конца. Впрочем, все это было потом, — это не до конца. В настоящий момент Гатов заявил начальнику, жалкому кондовому референту министерской верхушки — то есть, тому, кто пишет все их дебильные доклады:

            - Это материал выдающийся. Поднятые здесь проблемы мало того, что имеют общенациональное значение, к тому же осмыслены философски. Если бы мы публиковали такие материалы, их бы перепечатывали на следующий день “Тайм” и “Шпигель”. Но мы не публикуем, вы правы. Вы правы, необычен для нашей прессы такой язык — для него нужно иметь за спиной семь колен интеллигенции, петербургской интеллигенции, такой привкус у этого языка. Ни газета “Правда”, ни газета “Известия” такого материала не потянут. Не продерутся через синтаксис. Я подумаю о судьбе этой статьи.

            Насмешливый тон Гатова вкупе с его серьезной, сумрачной даже физиономией возымели свое действие: начальник сник. То есть, вернее сказать, у него челюсть отвалилась — такое это было выражение лица. Видно было по всему, что он ни о чем таком понятия не имел — в журналистику он вообще пришел из милиции, трупы видел, следы зверств — он об этом рассказывал, часто рассказывал, говорил, сердце не выдерживало там работать, в угрозыске. С сердцем у него явно что-то было, или с кровообращением что ли — фиолетово синюшный весь он был, и не пил. В рот не брал. Ненавидел пьющих. Он был страстный, сознательный патриот, и слова Гатова в нем отозвались, задели. Этот эпизод дал большую фору Виталию, при всех его неудачах: три года корреспондентской зарплаты.

            Впрочем, Гатов тоже был гибрид. Черт его знает, какой.

            Помнится, было уже к тому времени лето. Виталий приехал из Питера на две недели — отчитаться, встретиться кое с кем, пособирать материал (останавливался он теперь в одной из так называемых гостиниц министерства, попросту, в общаге для командированных). Стоял в очереди в стекляшке напротив Ленинки, точнее, напротив бассейна на месте Храма Христа-Спасителя, внимательно разглядывал очередь (его все интересовали). Привлекательно выделялся тип младоинтеллигентского образца с под стать себе девушкой: простая стрижка, лицо без косметики, ромашковая красота богатых столичных курсисток. Разговаривали, оба с серьезными и близкими по содержанию лицами — от чего защемило сердце: уж не предчувствие ли? Но тогда на этом не заклинился, а поразило другое: когда подошла их очередь, они устроили настоящий скандал, все с теми же серьезными, ума-палата лицами.

            - Посмотрите, что вы мне дали? - спокойным, но достаточно громким голосом младо-интеллигента начался этот интересный скандальчик.

            - А что? - настороженно, но уже агрессивно ответила раздатчица.

            - Это я вас спрашиваю, любезная: ч т о  в ы  м н е  д а л и? Я заказывал гуляш, а это что?

            - Это гуляш и есть, - повеселела раздатчица. Ее словно бы отпустило. - Гуляш это, милой, а то что же еще?

            - Это безобразие, а не гуляш! - грянул малый, такой с виду интеллигентный. - Это отходы от краденого, да и то с недовесом! Позовите заведующего!

            - Щас вот, разбежалась! Тут людей, не продохнуть, а я ему побегу к заведующему. Вишь, какая шишка нашлась на ровном месте! - визжала раздатчица. - В ресторан иди, если тебе не жрется,что всем! Иди-проходи, следующий!

            - Кончай ты! - загудела очередь. - Время же! Не хочешь, отвали!

            И тут произошло самое потрясающее: в скандал вступила девушка. Вопреки предположению Виталия, что ей очень стыдно за своего приятеля, она повернулась к очереди, откинула свои аристократически просто подстриженные волосы и возвестила хорошо поставленным голосом:

            - Как вам не стыдно! Мы боремся за вас, за ваши права, а у вас не хватает человеческого достоинства понять, почувствовать, что вас всех — слышите — всех до единого в этой очереди сейчас оскорбили, смешали с грязью. Вот эта леди, полюбуйтесь на ее обличье, проанализируйте, что в ней осталось от человека, от прекрасного русского человека, который, по всем прописям, бесконечно добр, отзывчив, широк душой и пребывает в Боге!

            Перед парой к этому моменту давно уже стояли два отборных гуляша (из имеющегося в наличии), две с верхом наполненные тарелки, рукой самого начальства, приспевшего на ор, а очередь все молчала.

            Парень взял свои гуляши на поднос, расплатился у кассы, и они спокойно сели за свободный столик и продолжали дружелюбно разговаривать друг с другом, как ни в чем не бывало. Чувствовалась большая закалка. Так кто тут журналист, публицист, гражданский заступник? — растерянно сказал себе Виталий, страшно заинтригованный, и сделал все — сколько нужно выждал, незаметно замешкавшись, — чтобы подсесть за их стол. Это ему — вот когда, может быть, по-настоящему повезло: это ведь как считать, — это ему удалось.     

            Преодолевая свою застенчивость и в который раз думая о том, что так-таки и нет у него свойств характера, необходимых для журналистики, он попытался завязать разговор:

            - Простите пожалуйста и не сочтите бестактностью, но меня страшно заинтриговала сцена, которой я был свидетелем. Сразу скажу, я полностью на вашей стороне, но интересно... в чем ваш пафос. Виталий. Меня зовут Виталий. Виталий Бархатов.

            Девушка так пристально его разглядывала, что он счел нужным добавить:

            - Клянусь вам, я не из органов.

            Парень мрачновато усмехнулся и коротко бросил:

            - Георгий.

            И продолжал есть.

            Начал есть и Виталий. Ела, глядя в свою тарелку, девушка.

            - То есть вы хотите сказать, что вам непонятно, как можно из-за гуляша устроить сцену? - миролюбиво уточнил Георгий.

            - Нет-нет, - заторопился Виталий, хотя ему, точно, было непонятно, - я совсем о другом. Ну я же чувствую... чувствую, что не из-за гуляша. Тут что-то другое. Но что?

            - Из-за гуляша, - кивнул Георгий. - Хочу порядочный гуляш, ну, хотя бы такой, как значится в меню.

            - Да нет, этого не может быть, - вырвалось у Виталия.

            Девушка рассмеялась и отставила тарелку (совершенно пустую).

            - Вот он, русский человек во весь свой благородный рост, - сказала она как бы никому, но тоном пренебрежительным, и Виталий подумал: нет, я все-таки не могу... ни с кем. Даже эти люди, даже они — нет, они не дружелюбны. Я не могу с ними.

            - Я просто хотел с вами познакомиться, - обиженно сказал он. - Вы показались мне интересными людьми. Когда-то я вычитал у Уолта Уитмена, что если встретишь на улице человека, с которым хочется поговорить, почему бы не остановиться и не поговорить с этим человеком.

            - Когда-нибудь вы все поймете, - миролюбиво отозвался Георгий.

            - Я сейчас уже хочу вас понять, а не когда-нибудь.

            - А вы что, считаете, что между макро и микроуровнем нет никакой связи?

            - Я не физик... не биолог... но и не идиот. Разумеется, я так не считаю. Даже если положим, что все свойства русского коммунизма проистекают из свойств русского характера. Но как же быть с остальным соцлагерем?

            - Допивайте компот, - сказала девушка, поведя вокруг себя глазами, но не поворачивая головы.

            Виталий послушно допил, и они молча встали и вышли из кафе.

            - Вы куда-нибудь спешите?

            - Нет-нет, - быстро ответил Виталий, хотя у него была куча дел. - Я могу вас проводить. Может быть, присядем здесь, в скверике?

            - Лучше идти, - сказал Георгий, и они спустились на набережную.

            - Их сделали рабами за эти пятьдесят лет, или они дали так себя прижучить, потому что рабы, генетические рабы, и иначе управлять ими не можно?

            - Вы читали “Грядущий хам” Мережковского?

            - Читал.

            - В каждом народе есть и то, и другое, и пятое, и десятое. На какие кнопки нажимать, такая и музыка. В каждом народе есть вся полнота возможностей.

            - Но есть и национальный характер. Предрасположенность.

            - Опять-таки, и к тому, и к другому, и к третьему. А тоталитарное государство — некий универсальный механизм власти. Форма государственности, применимая к любому народу, к любому.

            Виталий долго и внимательно слушал, не вставляя ни слова. Это был серьезный разговор, не то что бытовое ерничанье на Люсином чердаке. Другие люди. От них исходила эманация внутреннего напряжения, чего так не хватало Виталию в богемной компании Люси. Радовала их простота, отсутствие всякой вычурности. Они перешли уже Большой Каменный мост и прогуливались вдоль стен Кремля, когда чуть было не поссорились.

            - Знаете, что меня настораживает, - сказал Виталий. - Большое совпадение терминологии и трактовок с западными источниками. Например, радио “Свобода”. Просто, будто с чужого голоса поете.

            - Ну вот и вы заговорили, как на Лубянке, - презрительно и уже не дружелюбно заметила девушка. - Скажите еще, с вражьего голоса.

            У Виталия тоскливо заныло под ложечкой. Он хотел найти с ними общий язык, но не хотел,  чтобы условием этого общения стало непременное поддакивание. Вот, например, эта превосходная особа (ее звали Катя). Она, судя по всему, способна только подхватывать то, что говорит Георгий. Ничего отдельного, своего у нее быть не может. Организованное, партийное мнение. Он очень быстро это почувствовал. Через полчаса беседы. Для него это неприемлемо, но и рассориться с ними не хотелось.

            - Простите, ради Бога. У меня и в мыслях не было вас обидеть. Я постараюсь объяснить, с большой надеждой на понимание. Меня все это страшно тревожит, поверьте. Так вот, я хотел сказать, что требуется, и непременно требуется для всякого успешного движения внутренний, имманентный процесс. По прописям со стороны, как бы они ни были верны в своей описательности, ничего глубокого, сущностного произойти не может.

            - Тогда надо вообще сидеть сложа руки, - немного все еще задетым тоном сказал Георгий. - И потом, знаете что я вам скажу: раз это находит у нас отклик, значит, правда. Ведь фактаж у них наш. Они оперируют теми событиями, которые происходят у нас в стране, только никто о которых не знает. Они только информируют мир о наших подспудных процессах. А эти процессы вполне имманентны, по-моему. Гинзбург, Галансков, Синявский, Юлик Даниэль — они ведь не через границу заброшены, они абсолютно советские люди. Юлик даже воевал, вы знаете об этом?

            - Нет, не знал.

            - А вообще, вы их читали?

            - Да, читал.

            - В Пресс-центре?

            - Нет, другими путями. В Пресс-центре в основном журфак. Все как один карьеристы. Конъюнктурщики.  

            - Такое доходное место?

            - Да вроде бы нет. Но рассматривается как трамплин для большой журналистской карьеры. При известных обстоятельствах. Скорее можно предполагать...

            И подумал о Гатове. Как хорошо бы их познакомить.

            Сейчас не вспомнить, когда, но явно позже узнал, что Георгий — физик-ядерщик, сахаровский мальчик из самых близких и активных. Когда вошел в эту компанию, постепенно, тогда и узналось — унюхалось, услышалось, почувствовалось. От него не прятались, но и активничать не призывали — какая-то дистанция была, некий негласный барьер. Да, кажется, он услышал о Георгии по той же “Свободе”. Хотя и так понимал, что к чему.

            В тот же день они занятно расставались:

            - Хотелось бы встретиться с вами еще.

            - За чем же дело стало?

            - Телефона нет в общаге. Только на этаже. Да и потом, я в Москве периодически, наездами. Пишу все сижу в Питере.

            - Очень загадочно, - небрежно обронила Катя. - Вообще, вы страшно похожи на подсадную утку, знаете?

            Вот те и раз!

            - А вы что же тогда со мной хороводы водили?

            - А почему бы и нет? - улыбнулась Катя. - Нам скрывать нечего. Мы ничего противозаконного не делаем.

            К Георгию тянуло. Расставаться с ними, правда, не хотелось. Высокий, подтянутый, какой-то славяно-булгар. Такую прекрасную, громоздкую плоть жалко было в застенок. Не говоря уже о Кате. Хотелось знать, что они и как. Помочь при случае. Опять заныло под ложечкой. Зашевелил корни волос страх — нутряной, инстинктивный.

            - Пожалуйста, могу вам дать свой телефон, - пожал плечами Георгий, - звоните лучше до десяти утра, потом я чаще всего в бегах.

            Так и непонятно было, что у них с Катей. Это уж когда он встречал с ними то ли восемьдесят первый, то ли восемьдесят второй — увидел Катиного мужа, которому надо было домой пораньше: дети дома одни и в Лефортово с ранья передачу жене нести... Все были физики. Половина — бывшие. Гоша был уже в Штатах. Половину из них выслали, половину — посадили. Сахарова взяли под арест в Горьком. С кем-то из них — человек пять их было в электричке — Виталий поехал утром хоронить Надежду Яковлевну Мандельштам. Такой вот был Новый год. Пели про Ванинский порт: там были друзья.

            - Хотелось бы на них посмотреть, - сказала Люся, когда он в тот раз вернулся из командировки и рассказал о своем знакомстве.

            - В том-то и дело, что на них нечего смотреть. Они самые обыкновенные.

            - А тебе, наверно, слабо — заняться настоящей борьбой?

            - Не в этом дело...

            Она ведь не любила “умных разговоров”, и он спросил только:

            - А ты бы приходила в Кресты на свидания?

            Она улыбнулась своей прекрасной, “джокондовской” улыбкой и сказала:

            - Ну, если в Кресты — то отчего же не прийти! Но ведь в Крестах долго не держат, сам понимаешь...

            В общем, он что-то уже почувствовал в этот свой приезд из Москвы, только не мог понять, что это было. Какое-то притупление реакций, какая-то скука — ее скука — в его присутствии, что ли. Она сидела и рисовала, потом варила, потом стирала, выворачивала его карманы в поисках грязных носовых платков.

            - Ну и рвань же мы с тобой, - сказала как-то.

            Это невозможно объяснить, но он ходил по городу в конце того лета и чувствовал, что Люси нет с ним, она не участвует в этом его хождении. И он не знал, где она. Ему хотелось побежать домой, на Лиговку — на чердаке не было телефона, — но он усмирял себя рассуждением: не надо ничего специального — как бы проверять, как бы следить, все должно идти, как идет, как должно. Она прекрасно знает, что значит для меня. Что я просто погибну, чуть что. Она это знает.

            Чем бы я мог не угодить ей? Я обожаю все, что она рисует, влюблен в сам факт ее рисования. Все эти ее замки, окошечки, домики, принцессы со злыми лицами и говорящие трупы орхидей... Мне ни разу не приходило в голову, что это все и ко мне может иметь отношение: мы с ней ведь — это мы с ней, отдельный мир, в котором все навсегда и навечно, истинно, прекрасно, самодостаточно и взаимосовершенно. Конечно, она заслуживает куда большего успеха, чем признание узкого круга близких друзей и коллег, — но ведь для меня она единственная и гениальнейшая художница всех веков и народов. Неужели не это главное, и есть что-то еще, о чем я не подозреваю?

            Конечно, он не в ладах со своими родителями, и семьи в полном смысле слова нет. Но вряд ли это много значит для Люси, которая и со своей матерью почти не видится — там отчим, маленький ребенок, чуждая ей социальная среда (отчим — слесарь на верфи, мать — учетчица: пролетариат. Любви к ним Люся, судя по всему, не испытывает. Типичная история, увы).

            Но ведь зато их отношения с лихвой восполняют все травмы детства и того, и другого — они ни разу не поссорились, ни разу не сказали друг другу неласкового слова: кому скажи, не поверят. Правда, у них нет ребенка. Но это только потому, что Люся не хочет, говорит, им слишком тяжело живется, чтобы обрекать на такую жизнь еще и младенца. Ему, правда, не живется тяжело: он счастлив. Он всем доволен. Он считает, что главный подарок — любовь — ему дарован небесами. Ему остается только думать о мире, о бытии, что и есть, по его убеждению, истинное дело человеческой жизни и чем он, в сущности, и занимается все то время, что не спит. И вполне естественно, что он страдает от несовершенства бытия, от несовершенства страны, в которой... все это происходит. Это же в порядке вещей! Тут не надо вносить никаких корректив — надо жить, напрягать интеллектуальную и сердечную мышцу, страдать, вдумываться. Ну словом, чем они с Люсей и занимаются, чем и жива их любовь — лучшая и совершеннейшая на свете вот именно в качественном отношении, в своем вот этом нравственном что ли звоне.

            Так он думал наяву, но тем временем ему как бы снилось когда-то: будто он показывает кому-то — скорее всего, это Люся: бесконечно любимое, единственно важное для него существо — родовой дом своей семьи. Мрачноватый деревянный дом, в котором он и сам как бы давно не был, столь неожиданны отдельные фрагменты, интерьеры этого дома, виды из окон. Вот они в переходе между двумя анфиладами комнат: три высоких окна проливают рессеянный мартовский свет на застекленные шкафы, встроенные в простенок и содержащие старую бумажную рухлядь: школьные тетради многих поколений (ему это отчего-то известно), стихи его бабушки, старые книги Тютчева и Фета в тисненых переплетах, потрескавшиеся фотоальбомы. С одной стороны, все очень запущено, с другой — чарующе обжито, не хочется ни малейших изменений. Рояль в парусиновом чехле и старая кушетка, обтянутая потертой китайской парчой с вышитыми на ней птицами и цветами. Большое зеркало с крапинками больной амальгамы, в котором туманно, коричнево-сизо отражен он сам и ОНА, его спутница. У него круги под глазами, волосы спутаны, он как бы давно не стрижен. Она опрятна и светла, как Пюви-де-Шавановский антик. Он что-то знает об этом доме, об этом месте, что пытается довести до ее сведения, но все слишком неожиданно, чтобы он мог осмыслить что-то.

            - Тут есть, - говорит он, - задняя часть дома. (Он знает, что есть, но не может вспомнить в точности, что он имеет в виду).

            Они проходят галерею, проходят по темной деревянной лестнице, и на площадке этой лестницы между этажами есть высокое окно в задней стене дома, откуда открывается яркий, светоточивый вид на Храм во всю ширь горизонта с четырьмя ярусами горящих золотом куполов. Храм стоит как-то даже несколько голо, несколько сдвинуто в отношении окна, и в то же время он — как витраж в задней стене сумрачного, темновато-коричневого в целом дома. Виталий сам поражен этим видом и застывает в удивлении говоря ЕЙ:

            - Видишь?

            - Здорово! - отвечает ОНА, и он чувствует утрировку, деланность в ее ответе.

            Она берет его за руку, не задержавшись ни на минуту у окна, и весело тянет его дальше, вниз по лестнице, вниз под горку — по пологому спуску холма она приводит его, прибегает с ним к теплому, желтовато-грязному морю, кишащему людьми, и говорит:

            - Виталик, я хочу, чтобы ты был счастливым, чтобы ты узнал, что такое счастье! Ты видишь, как здесь весело, как здесь много народу, как здесь тепло и светло! Не грусти! Тебе больше никогда не будет грустно, и тебя никто никогда не обидит!

            Она сбрасывает свое светлое платье, и оставшись в ярком желтом купальнике, заходит в веселое, полное барахтающегося люда море, а он, одетый, идет следом за нею в теплую, густую от мути жижу, и ему страшно стыдно, одиноко, неуютно и безнадежно...

                 Все это происходило тем самым временем, как нервно, тревожно, раскаленно — чувствовалась точка судьбы, ее ступень: если да, то дальше в горку, если нет, то очередной затык, неизвестность и мрак — длилась и длилась эпопея с его пресловутой статьей. Гатов отправил его с ней в популярный научно-публицистический журнал, сказав ему скупо, сквозь зубы, как бы даже конспиративно, что там есть порядочные люди, большие умницы, хорошо, он уверен, его встретят и отнесутся по достоинству. А уж удастся ли им что-нибудь сделать... Там видно будет.

            Так оно все и было. Встретили его ласково (ясно, с телефонной подачи Гатова и очень близко к тексту угадывалось, с какой: прийдет парень, не дурак, затюканный маразмом, интеллигентный и стеснительный, возьмите статью, поговорите помягче, прочтите, поддержите и посмотрите, что можно сделать, — по-моему... и т.д.), статью прочли быстро, вызвали (из Питера, он каждую неделю звонил), сказали:

            - Получил истинное удовольствие от вашей статьи. Спасибо вам за нее. Гражданское, человеческое спасибо. Написана здорово. Материал серьезный, источники достоверные. Ц. молодчина, пошел ва-банк. Значит, почувствовал в вас достойного идейного компаньона. Мы ведь его очень хорошо знаем: чертовски осторожная бестия, но отличный дядька. Пустим по начальству. Звоните.

            И, между прочим, тут же прислали в Пресс-центр письмо на бланке журнала: мол, товарищ Бархатов написал выдающуюся проблемную статью на базе данных вашей отрасли, просим наградить из фондов поощрения. Статья, при условии опубликования, будет представлена журналом на премию года. И подпись (все того же малого, что ласково встретил). При всей комичности пассажа у Виталия на сердце скребли кошки — все-то кукольное, не соответствующее его затратам, его вкладу: разрыву с родителями, отказу от нормальной советской малым довольственной жизни, от синекуры, их с Люсей полуголодному существованию. Чувствовалось, что те ребята и сами слабо верят в возможность опубликования статьи, во всяком случае, стилистика их поведения не предполагала с их стороны сколько-нибудь самоотверженной борьбы и жертв (за него, подразумевалось, при всем их уважении к материалу). Они просто снисходили к нему, приязненно снисходили, как к дураку, как к блаженному, какими сами не были и не собирались быть.

            - Таленький, - сказала однажды вечером Люся, когда они лежали, обнявшись — вернее, это он обхватил ее за любимые, цыплячьи от худобы плечи и как бы вложил все ее костлявенькое тело в футляр своего живота, изогнувшись и положив на ее бедро свою коленку. Почему-то было тихо — тихо на улице, на Лиговском, хотя час был не такой уж и поздний, может быть, оттого, что шел снег, крупный, мокрый и все же пушистый, и Виталий, глядя на него, думал о том, как снова придется ему ходить с мокрыми ногами. У Люси хотя бы были резиновые сапоги — грибные, но она носила их и в городе в непогоду, а вот он все не мог сподобиться купить себе школьные лыжные ботинки за десятку: никак не мог найти своего размера. - Что ты так переживаешь из-за всего этого фуфла? Не будь совком, брось с ними заигрывать. Все равно они тебе ничего не дадут покушать, если ты не напишешь черным по белому, какие они хорошие. Да еще и три раза в одном абзаце. Они же этого добиваются, неужели не ясно? Чтобы ты себе всю морду говном измазал. Тогда дадут тебе покушать, дадут сберкнижку завести, чтобы на машину откладывать. Получишь садовый участок на предприятии, ну там, в министерстве — и стройся. Даже подмосковную прописку дадут.

            - А ты откуда знаешь? - он спросил это просто так, почти автоматически, совершенно не настороженно, как бы и думая о другом, но что-то его задело. Правда, совсем не то, что сказалось. - Я совсем с ними не заигрываю, Люся! Неужели ты еще не поняла, что я серьезно. Что для меня вообще все серьезно. Даже слишком.

            - Вот именно, даже слишком. А от серьезного до смешного один шаг. Только не вздумай опять обидеться, я это не в укор тебе говорю. Я совершенно не собираюсь советовать, как тебе жить. Это твое дело. Мне просто жалко тебя, что ты так убиваешься. Из-за фуфла.

            Виталий успел уже заметить к тому времени, что одни присоветывают тот образ действий, какой свойствен им самим в подобной ситуации, другие — прямо противоположный. Поэтому очень сложно однозначно судить о человеке по его советам. Сам он тоже принажил со временем такую особую манерку: советовать с насмешливым взглядом все то “самое лучшее”, что  должно вести к житейскому выигрышу и от чего сам он начисто и давно отказался. Но только это пришло к нему позже, немного позже, опосля всех этих историй. Люся советовала ему не как единому с собой целому, а как кому-то постороннему, это и задело. Так задело, что теперь, в ретроспективном уяснении всех деталей, он вспомнил этот разговор как определенную веху.

            - Журналистика вообще гадость, - считала Люся. - В ней может успешно подвизаться только барахло, выжига и подонок. Понимаешь, это во всем мире так. Во все времена. Недостойное белого человека занятие. Талик, ты пойми. Все подонки в той или иной степени. Ты хочешь невозможного.

            - Но как же тогда жить? - он задавал этот вопрос уже чисто риторически, забыв, что Люся плохо способна абстрагироваться.

            - В себе, только в самом себе.

            И тут он об этом вспомнил. Да, ну конечно — она-то точно жила в себе, в этом не было ни малейших сомнений.

            Он приехал в Москву и узнал, что  с т а т ь ю  ставят в шестой номер журнала на следующий год. В шестой! Боже мой, это же еще когда будет! Они что считают, что он двужильный? Что он дотянет до июня, находясь в таком отчаянном положении (чисто психологически)?

            Начальник, однако, услыхав эту весть, приободрился.

            - Ну, парень! - сказал он Виталию. - Поздравляю! Победителей не судят. Я, например, и не мечтал никогда появиться в таком популярном издании. Любимом публикой. Познакомишься с Главным, и к тебе не подступись! Пошли обедать — я тебя угощаю.

            Они ходили обедать в гостиницу “Белград”, благо она была рядом, в столовую для служащих. Проходили по пандусу для автофургонов в подземелье и попадали, через кухонные подвалы, в чистенькую уютную столовую, удивляющую дешевизной (относительной) и вкусной едой: для своих. То же, и даже лучше, разнообразней и наваристей было в столовых и кафе министерства, куда они были вхожи по своим удостоверениям. Боже, как же это, оказывается, отлично и удобно — вписываться в систему, узнал Виталий. Впрочем, он уже испытал в командировках закулисную сторону иерархической кухни: он, как корреспондент, да еще и министерский, принимался всюду на “самом высоком” уровне: директор, зам.директора, главный инженер. Ими же направлялся к определенным лицам: скажем, к начальнику такого-то цеха. Тот предъявлял ему своего “фирменного” Героя социалистического труда, и дело было заметано по многолетнему сценарию. Соответственно, в лучших гостиницах города ему предоставлялся номер-люкс, обед подавали в директорском кабинете рабочей столовой, иногда со столом человек на пятьдесят — на соответствующих заводах, “флагманах”. Поначалу он чувствовал себя Хлестаковым, атмосфера — один к одному. Но быстро сориентировался и научился находить нужных ему людей — минуя директорский кабинет, проходил прямо в общий зал, подсаживался к первому встречному молодому специалисту из ИТРов — а это вычислялось легко, и узнавал все обо всем: кто-что, у кого про что можно узнать, с кем интересно поговорить по этой-то и по этой-то проблеме. Все это были абсолютно другие люди, чем те, к кому адресовал директор. Виталий заметил также, что главные инженеры — совершенно другой контингент, чем директора, тут пролегал траншей — по интеллекту, по культуре, по мировоззрению. Если тебе нужно содержательное общение по конкретным вопросам — иди к главному инженеру. Только они все куда-то спешили, в то время как у замдиректора (как правило) всегда находилось время для министерского корреспондента. Это была серенькая, приглушенная иллюстрация к Шестьдесят шестому сонету Шекспира.

            Начальник даже подхватил его под ручку на улице, по дороге в столовую “Белграда”.

            - Кто знает, - весело говорил он Виталию, - может быть, линия понемногу начинает меняться. Может быть, не совсем сверху, а откуда-нибудь сбоку, из середины. Знаешь, есть люди, которые представляют такие данные наверх, что призадумаешься. В общем, в том же русле, что и твоя статья. Даже пострашнее.  Говорят, я конечно не могу называть источников, нация находится в процессе деградации. Но это, конечно, между нами...

            Вот оно то, что называется “неплохой мужик”, думал Виталий. Способен радоваться за человека, которого так разносил намедни. Говорил он в общем примерно то же, что и Витольд. Очевидно, это был министерский фон подшушукивания по коридорам и в курительных. Витольд — начальник отдела огромнейшего министерства огромнейшей страны, начальник их Пресс-центра — референт министра, а ведут себя, как школьники, боящиеся розги. И вся психология их такова. Ну и потеха, ей Богу!

            Что касается Виталия, ему давно уже — он не помнил точно, с каких пор — было совершенно ясно, что трещина, которую произвел Хрущев на двадцатом съезде, расколола фундамент и является роковой для режима. Но весь вопрос в том, сколько времени он будет разваливаться исподволь, потихоньку, от посадки к посадке, от невозвращенца к невозвращенцу, от кровавого танкового позора к позору; и до какого позора способен дойти. И не погребет ли шестую часть суши под обломками, когда рухнет. И будет ли это на веку Виталия, или еще дольше протянется.

            Пока же Шестьдесят шестой сонет длился и длился.       

 

 

ДОМ

 

 

            Дом твой, любовь твоя — каменный это мешок: можешь сквозь стены пройти в любых направлениях, какие в состоянии придумать. Никто не остановит тебя.

            Стены окружают бесчувственной вуалью. Стоит самой бесчувственно войти — и у тебя есть твой мешок, есть куда стремиться от натиска улиц, обеденных столов, кульманов и опутанных злоядной электрической паутиной приборов, вооруженных дикой, непостижимой логикой кратчайшей трезвости, вечно ускользающей от тебя.

            Мерещатся мгновенные промельки злорадства, зависти и умысла на разноцветных табло — кинься через улицы, мимо равнодушного резинового хода проезжих, очутись, наконец, в своем каменном мешке, чтобы ощутить себя свободной, окруженной вуалью гладких стен, не имеющих запаха и цвета, не таящих ни понуканий, ни просьб.

            (Стоит успеть спрятать перед порогом глаза)

            Золотишко радости на открытой ладони случается тебе внести в свой дом — вырастают из стен тысячи мягких, нежных лапок, хватающих  монеты прикосновениями дивной доброты, и от одного знания, что лапки эти ласковые — твои, смеешься и плачешь, неправдоподобно для этой юдоли озаряется твое лицо.

            Но стоит забыть спрятать навидавшиеся за день глаза, стоит Богу послать боль, превозмочь какую может лучше устроенная душа, не твоя, — и стены ощетиниваются холодом, презрением и упреком. Пронзительно скрипнут петли, и каменный мешок вывернулся своей изнанкой, леденевшей тысячи лет.

 

 

 

 

 

 

 

 

СЕКСОПАТОЛОГИЯ

 

 

            Клу сидела, обливаясь потом, в ванне с горячей водой, ждала следующей схватки. Она напилась таблеток, которые дала ей Ева, соученица по университету, чтобы устроить выкидыш, и теперь проклинала все на свете, потому что это оказалось вовсе не так легко и просто, как говорила об этом Ева: “Они меня раз пять уже выручали. Правда, один раз не получилось, поздно было”. У Евы все, казалось, было легко и просто — она хотела, выходила замуж, хотела, не выходила, спала, с кем хотела, вообще, делала что хотела и ничего не боялась, никого не стеснялась, действовала решительно и уверенно, словно получала на то несомненное одобрение свыше, и всегда была хозяйкой положения. У Клавдии боли были невыносимые, на третьей схватке она решила, что умирает, потому что нереальным казалось, чтобы живой человек мог вынести и пережить подобные ощущения: сердце разрывалось и выпрыгивало через гортань, отнимались ноги и на несколько мгновений она ослепла и видела перед собой бездонную черную яму, расцвеченную красными мерцающими запятыми. Надо было вызывать скорую помощь, но от одной мысли о том, как им, наверно, не захочется ехать ночью по очередному звонку очередного, как они, наверно, всегда думают, симулянта и как им придется объяснять, что с ней такое приключилось, она отказывалась от этой возможности и предпочитала умереть здесь, в этой чужой, соленой от ее пота ванне. Ева говорила, что должно быть схваток десять-пятнадцать, самая тяжелая шестая, потом будет все легче и легче, но выкидыш, кровь может пойти не сразу, а через день-другой-третий, что у нее начинается все быстро, тут же, потому что, слава Богу, слабая матка, а вообще бывает по-разному. Некоторым не помогает, потом приходится все равно делать аборт, что очень болезненно. Удивительно, до чего Ева все знала в Москве — и куда пойти сдать анализы на мышах, и где взять нужную справку, и где не надо платить, а где — надо, и сколько, и кому, и в каком виде отдавать деньги — в конверте или внутри справки, или просто сунуть трешницу в регистратуру. Знала все адреса, как куда ехать и где кого спрашивать, в какую аптеку идти с этим рецептом, а в какую — с тем, что сказать скорой, чтобы забрали в больницу, и в каком районе вызывать скорую, чтобы попасть в больницу с обезболиванием. Клавдии даже в голову никогда не могло бы прийти, что все так устроено на свете, что такое вообще может существовать. Просто как будто бы не Ева иностранка, а сама она иностранка.

            Родители назвали ее в честь Клавдии Шульженко этим ужасным плебейским именем, и Клавдия неприязненно относилась не только к самой певице, но и к праздничным концертам по телевидению, в которых она еще пела, закрывая косыночкой старческую шею. Говорят, она сидела при Сталине, как и певец Владимир Козин, ее, конечно, очень жалко, но Клавдия — не то имя, которое ей хотелось бы носить. С легкой руки Евы в университете многие стали называть ее Клу, но и к этому имени она не могла привыкнуть, ей казалось, что оно совершенно не выражает ее внутренней сущности. Хотя чье имя выражает? Найти бы такую мысль, на которой можно сосредоточиться настолько, чтобы она заглушила боль, но все мешается в голове, о чем бы она ни думала, едва начинается очередной приступ, — видно, не та у нее сила духа. Вообще, она слабая, и ребенок ей совершенно ни к чему. Это единственное, что ей понятно — ради чего она терпит сейчас весь этот ужас. Чтобы не пошло под откос вообще все — вся жизнь...

            Вот, начинается снова, издалека накатывает эта боль, сначала глухая, нутряная, будто бы выносимая, как обычные месячные, а потом... Потом... Уже нет никакого потом, кричать страшным криком тянет изнутри, в груди, в животе зарождается этот крик, но кричать нельзя, нельзя, молчи, потому что это чужая квартира, это... Чья же это квартира? Что это вообще такое? Где это все?.. Не может быть, чтобы это было на той же самой планете, где она родилась, где на день рождения дарят шоколадного зайчика и летом цветут в лесу колокольчики, где детям шьют красные платьица с присборенными юбочками и надевают на них белые колготки... Чтобы эта девочка потом в этих белых колготках истекала вот так страшно потом, что все волосы ко рту прилипли... Как будто бы поможет, если закричать... Странные инстинктивные желания... Откуда они берутся? По незнанию... Все это ОН завлекает человека с самого детства... Зайчиками... Сиренью... Маками в степи... Любовью... Все обман... Самый большой обман — это любовь: чтобы шли на пытку и плодили ему новых опытных зайчиков... И зачем ему все это надо? Жизнь? Эти страшные страдания? Смерть? Ей ничего этого не надо... Не надо мне, не надо... Пошли только, чтобы кончилось все... Умоляю, милостивый, всемогущий — ничего не хочу, пусть все кончится, все, сейчас, что-нибудь в голове пусть лопнет, и тьма... Больше ничего не хочу. Все я поняла, все узнала... Не хочу больше ничего, не хочу-у-у... Кажется, повернуло на убыль... Это очень больно, но не так... Значит, эту схватку выдержала... Выжила... Господи, неужели я еще жива... Не верится... Не может этого быть... Как глупо все, Господи. Это же родовые схватки, настоящие родовые схватки. Как я раньше не догадалась.

            Самый большой обман — это любовь. Его поддерживают все — в книгах, в кино. Все эти книги писали мужчины, кино снимают мужчины. Бог — слово мужского рода. Ну не смешно ли? Когда она была маленькая, ей казалось, что для ее папы нет ничего невозможного: он мог достать любое лекарство, устроить маму в санаторий, когда у нее обнаружился туберкулез, доставал все подписки, получил квартиру со всеми удобствами и телефоном. Был совсем как Бог. Мама ничего этого не могла, ничего ни в чем не понимала, хотя они и работали в одном учреждении. Клу считала их интеллигенцией, и все считали, и сами они себя считали. Смешно теперь представить себе, кто они такие рядом, скажем, с дядей Алеши, послом в Норвегии, говорящим на пяти языках в своем величественном кабинете. Жалкие провинциальные обыватели. Жалкие мамины старания принарядить ее в детстве. С двенадцати лет ее водили в ателье по крайней мере дважды в год — одно летнее и одно зимнее  н а р я д н о е  платье! Показать бы Еве эти платья, ее фотографии в этих платьях... Она говорит всем, что у нее нет фотографий, что она никогда не фотографировалась. Когда она вспоминает мальчика, в которого впервые в жизни влюбилась, она зажимает пальцами уши, чтобы не вспоминать. Это был небольшого роста мальчик с греческой фамилией Манасис, худой и всегда улыбающийся. Продолговатые ямочки на его впалых, смугло-розовых скулах и темные миндалевидные глаза, в каждом из которых горела в глубине ночная звезда, сводили Клу с ума, когда она видела этого мальчика и тем более, когда она его не видела. Он денно и нощно ошивался на набережной, и Клу ходила туда иногда, чтобы на него посмотреть. Он носил вылинявшие сатиновые штаны и местного производства рубахи, их у него было штук пять, Клу знала их все наперечет. Валя Манасис. Смешно вспомнить. Троечник. Работает теперь, наверно, на паровозном заводе — а где же еще? — или подался в морячки. Или в таксисты. Не век же ходить в сатиновых штанах, наверно, думает. Как будто полированная мебель мариупольского изготовления — это лучше. Она тогда посмотрела фильм Марселя Карне “Набережная туманов”, осенью, в октябре, ей все казалось, что Жданов — это Марсель и что можно встретить человека, который сразу увидит, что ты — это ты, в каком бы окружении ты ни находилась. Но Валя Манасис не обращал на нее внимания, хотя кажется, обращал, то есть он всегда на нее смотрел, когда она проходила мимо, но кажется, ничего не понимал и думал о другом. Интересно, что он думал, когда перестал ее встречать — что все это было? Что все это значило? Впрочем, ничего это не интересно, слава богу, она одумалась и поняла, что мальчики в Жданове — не Марсели Карне, а просто солдаты. Худшие из рабов, без малейшей искры сомнения в душе, самодовольные в своем телятнике. Был еще один мальчик перед тем, как она уехала учиться в Москву.

            Конечно, она понимает, что сейчас, когда ей так плохо и больно, все представляется ей в мрачном свете, но ведь то, что она думает сейчас, останется с ней навсегда, она просто узнала правду о жизни, которую от нее старательно скрывали, чтобы заманить в ловушку этой детородной бойни, в которой они все барахтаются, послушные своему инстинкту. Послушные Богу и своим установлениям, условностям, по которым живут.

            Когда она познакомилась с тем мальчиком, казалось, все, что пишут о любви, не только правда, но на самом деле любовь даже и лучше, ее невозможно описать. Действительность всегда двоилась в ее глазах. Что правда? Что ложь? Как на самом деле?  Последняя ли правда то, что сейчас — эти неправдоподобные мучения здесь, в чужой ванне, когда она, как раздавленная бульдозером свинья, потеряла все человеческие точки отсчета, — или та цветущая у моря глициния, аккуратно подстриженные черные волосы, свежий запах одеколона и весны, лодка с мотором, неизвестно кому принадлежавшая, таинственные телефонные звонки, всегда неожиданные, задыхающиеся, спешные, как и была юность внутри у нее, у Клавдии, на фоне ровных, однообразных дней школы и родни, маминых и папиных знакомых, сослуживцев, соседей — “Здравствуй. Это я. Я на углу, на Ленина, у будки. Можешь выйти сейчас же?” На нем всегда была свежая белая рубашка, бросавшая отблески на его счастливое, безмятежное лицо, он всегда мучительно, резко исчезал — самое позднее в половине одиннадцатого, она заметила. Он как будто не любил с ней целоваться, а любил разговаривать, один раз даже бил себя по щекам, когда они слишком уж разобнимались вечером в парке, за танцплощадкой. Парк, танцплощадка, билетная будка на углу — все было жалким, бездомным, неприкаянным. Ей хотелось очутиться с ним в настоящем путешествии, останавливаться в отеле, фотографировать Неаполитанский залив:

            - Эта русская пара из десятого номера очень милая, она так хорошо воспитана, а он просто красавец. Обворожительные дети...

            С первого же курса, как только поступила на психологический, она записалась в кружок английского языка в Доме учителя, участвовала в театральных постановках... Но самыми заядлыми там оказались малоинтересные старухи, которым вообще непонятно зачем все это было нужно. Там было скучно. Только когда у них на курсе появилась Ева — на втором курсе, она перевелась из Варшавы ввиду своего замужества с Джако, который учился во ВГИКе, — Клавдия впервые в жизни увидела настоящих иностранцев и ей иногда удавалось поговорить по-английски, хоть немножко потренироваться. Американцев она все равно понимала очень плохо.

            Он говорил, что играет в футбол в специальной команде, которая здесь на сборах, и живет в спортгородке. Поэтому он очень занят и живет по режиму. Потом она увидела его в городе в курсантской форме. Обыкновенной курсантской форме. И дело не в том, что он ей врал. Это бывает с мальчиками, это она могла понять. В конце концов, им так же, как и нам хочется чего-то лучшего, чем есть на самом деле. Но она не могла понять, как можно служить войне. За надбавку. За погоны. Как можно хотеть стать офицером и гонять солдат. Как можно хотеть самому стать солдатом. Она ненавидела войну и презирала военную форму. Это было для нее ударом. Она не сказала ему, что видела его в форме. Но он и сам почувствовал, что что-то случилось.

            - Что-то случилось, Клав? Почему ты такая?

            - Какая? Я обыкновенная. Ничего не случилось.

            - Ничего? Правда, ничего? Посмотри на меня. Ну вот, я же вижу, что что-то случилось. Ты... познакомилась с кем-то за эти дни? Да?

            - Это единственное, чего ты боишься? Нет, ни с кем я не познакомилась. С кем тут можно познакомиться? Все известно, как свои пять пальцев. Это тебя может не волновать. Я скоро уеду...

            - Куда?

            - Поступать... Куда-нибудь.

            - А как же я?

            - Ты... Мы ведь разные существа. Раз-ны-е.

            - Вот как? А мне казалось, что одно...

            И потом, в следующую встречу:

            - Значит, ты меня бросаешь... А я даже не представляю, как я смогу теперь жить без тебя. Неужели это так обязательно — куда-нибудь ехать. Можно же учиться и здесь. Неужели ты думаешь, легче найти человека, который тебя любит по-настоящему, чем факультет? На кого ты хочешь учиться?

            - Не знаю... Я хочу уехать отсюда. Ты вряд ли меня поймешь.

            - Подождала бы немножко. Уехали бы вместе. Через три года.

            Она насмешливо хмыкнула.

            - Я не крепостная. Меня еще не посадили на цепь.

            - Разве я к тебе так отношусь?

            - Да нет... Я же говорила, ты меня не поймешь.

            Потом было ужасно тяжело, потому что он переживал, сох и хмурился.

            - У меня будет отпуск летом, и я поеду с тобой.

            - Куда?

            - Поступать. Болеть за тебя.

            Ей было неприятно, что он так скулит, и противно себя, что это ей неприятно: любовь — дар небес, и надо принимать ее с достоинством и благодарностью. А он начал ее тяготить. Ей хотелось, чтобы он говорил о чем-нибудь легком, разделил ее надежды, не предъявлял своих прав на нее — и чтобы они, наконец, расстались, дружески и просто. Объяснить ведь ему невозможно, что жизнь тускла и тосклива, что у людей как будто шоры на глазах и они не видят, что впереди только смерть, и ведет к ней узкий коридор, из которого ни вправо, ни влево — все заказано, ничего не может случиться иного, чем каждодневная рутина — достать, не достать килограмм мяса, какая разница? Все их заботы кажутся ей такими дикими, когда жизнь, в сущности, ужасна, бессмысленна, жестока, в ней все борется не на жизнь, а насмерть, она вся воплощение войны и вражды — эти крики продавщиц, эти склоки в очередях, потасовки из-за каких-то польских покрывал, просто покрывал на кровать, представляешь себе? И они мирятся со всем этим, мирятся с тем, что бессмысленно ходят куда-то каждый день и делают какую-то ерунду, отец так и говорит, что все, что они делают — это коту под хвост, работать они не умеют, умеют только орать друг на друга и сваливать на дядю, что умеют они только умирать, русские люди умеют только умирать, а не жить... Они мирятся с тем, что бабушка, когда умирала от рака, две недели на крик кричала на весь дом, и ее даже в больницу не взяли — места там нет для умирающих, пусть умирают дома, пусть вообще умирают где хотят и как хотят, и рожают в муках, и умирают в муках, и все те сорок миллионов, что погибли на войне и в лагерях, все равно бы уже умерли в таких же точно муках, и все двести миллионов обречены, а люди живут и как будто ничего знать не хотят об этом, зато что-то у них считается прилично, что-то — неприлично, а вот по-ее — так ходить в военной форме неприлично, потому что это признавать, что война законна и что есть какие-то правила войны, что ее всегда возмущало, как это язык у людей поворачивается: по законам войны, это чудовищно.

            Вообще, в жизни столько чудовищного, и никто на это как будто не обращает внимания, никто, она еще не встретила человека, который бы думал, как она. Родители ей совершенно чужие люди, они как бездумные пчелы, они обучают ее мелким житейским установлениям их улицы, из дома, их города. Это смешно. Она не хочет жить, как они. А он хочет. Он просто мечтает жить, как они. Ничего она ему не в состоянии объяснить. Обидно ужасно, что чувства, эмоции привязывают тебя к чужим людям, мешают тебе думать, понять все, как есть; что ей трудно с ним было расстаться, хотя она уже и понимала то, что понимала; трудно было сидеть вечером одной дома и думать — вдруг он все-таки позвонит, хотя она ему и сказала, что занята и надо срочно писать сочинение. Она чуть было не попалась на эту удочку, чуть было не сдала в последний момент билет, так ей было тоскливо одной уезжать в неизвестность и жечь за собой все мосты их встреч и выяснений отношений. Но теперь она ничуть об этом не жалеет. Еще бы не хватало — все то же самое, что сейчас выносить тогда, или чуть позже, покориться участи, ехать с ним по его назначению куда пошлют — а куда его могут послать, неизвестно — и там жить взаперти, нянчить младенца за младенцем и ничего больше в жизни не увидеть. И вот такими же были бы роды в каком-нибудь сибирском городишке или на Дальнем Востоке — кругом море крови, крики, стоны, и никто ничего — так положено, такие законы войны, даже антисептика не обеспечена. И она знала бы, что страдает ни за что, просто из послушания их законам войны, и еще ребенка своего собственного обрекает жить их жестокой мясорубочной жизнью... Раз всем наплевать... Раз такое может быть... Чтобы с такой болью, с такими страданиями они бы смирялись. Да еще культивировали бы их... Они обожают боль, пытки... Сладострастно вожделеют обрекать на них... Сейчас им посмотреть на нее — было бы одно удовольствие! Им бы хотелось, чтобы она кричала, визжала, как свинья... А-а-а! Во-от! Ребенка надо родить, а ты все хотела, как полегче! Вот тебе полегче! Так тебе и надо! Дрянь, отщепенка... Так бы и дала тебе еще пинка... Гинекологиня в университетской поликлинике так и сказала:

            - Так бы и дала тебе пинка. Так бы извозила тебя ремнем, будь я твой отец или мать. Показала бы тебе аборт. Жизнь убивать, калечить себя смолоду. Самое дорогое на свете, материнство. А им плевать теперь. Погуляла — и ни за что отвечать не хочу. Не дам я тебе никакого направления, иди куда хочешь жалуйся на меня. Да и нет у тебя, кажись, ничего. Просто задержка и все припухло. А и было бы, не дала...

            Этот раз ей не выдержать, это ясно... Паралич разбивает, говорят...  Говорили... Каждый думает, что не его... А это как раз ее... Как раз...

            - А-а-а-а!

            Она опустила голову в воду, чтобы заткнуться, чтобы не услышали  о н и, она даже не знает, есть ли здесь соседи, и вообще, есть ли здесь кто-нибудь... Есть ли кто-нибудь вообще на свете... Как страшно умирать вот так, как собака на помойке... Никто о тебе не вспомнит, никому ты не нужен... По пятьдесят копеек соберут... Мать жалко.. Она не имела права, пока мать жива... А-а-а-а!

            - А-а-а-а! Мамочка! Прости меня! Боженька, боженька, ты же видел все мои мысли! Я же никогда никому не хотела... Такого... Наоборот... Я наоборот... Почему же ты допускаешь такое над нами... Господи, чем мы тебе не угодили!

            Она старалась говорить и кричать в воду, и захлебывалась, и вода лилась у нее из носа вместе со слизью, с соплями, она почувствовала, как что-то полилось из нее в ванну и ужасно завоняло. Она дрожащими руками рванула изо всей силы затычку, но затычка не поддалась — руки не слушались ее, в них не было никакой силы. Она потянула за цепочку — цепочка оторвалась. Чужая ванна... Это была чужая ванна... Она нащупала маленький литейный изъян в затычке и подковырнула ее, обломав ногти, но этой маленькой боли не почувствовала. Почему-то из пальца пошла кровь... Этого ничего она не понимала. У нее внутри продолжало рвать и выталкивать наружу ее живот, как будто на него давил сорокатонный домкрат. В ванную, кажется, стучались... Наверно, это галлюцинация.

            - Эва...

            Это Джакомо! Это он так говорит — нежным, почти детским голосом: “Эва”... Клу пыталась открыть кран. Ничего не получалось, не хватало сил.

            - Эва! Эва, открой! - тарабанил в дверь Джако. Он долго кричал по-итальянски. Ему практически было все равно, на каком языке говорить. Он свободно переходил с английского на французский, с французского на итальянский. По-русски он говорил, как немногие русские еще умеют говорить: грамотно, сложно и тонко. Но ругался он очень смешно.

            - Открой, тебе говорят, шлюха международная! - неистовствовал Джакомо. - Я тебя везде обыскался, обзвонил пол Европы! Звоню в Варшаву, родители в обморок, делают вид, что ничего такого за тобой никогда не водилось... Мама мне сказала, слышишь, моя мама мне сказала, что тебя видели два дня тому назад в Монте-Карло. Можешь даже не отпираться, два дня назад, с этим аферистом Фибихом, дядя Антонио был там на конгрессе собаководов, он вчера прилетел в Рим и сказал маме...

            Да-а-а, это квартира Веры, тети Джакомо... Тетя Вера, она живет здесь испокон веку. У нее посадили мужа-коммуниста и сына, они оба погибли в сталинских лагерях, но у нее есть внуки, невестка и внуки, и у невестки есть новый муж, и у него тоже есть какие-то родственники, которые являются родственниками тети Веры. В общем, целая орава итальянских коммунистов, осевших в Москве еще с тридцатых годов. Тетя Вера в санатории для старых большевиков. Поэтому она, Клавдия, здесь... Не поэтому, а потому что ей не надо этого ничего... Ей надо написать диплом... Получить диплом... Не вылететь из седла.

            - Эва, что с тобой! - испуганным голосом пролепетал вдруг Джако. - Почему ты молчишь? Тебе плохо? Но я же слышу, что ты там, что там льется вода! - хлопнул он по двери ладонью.

            Только теперь Клу, когда боль пошла на убыль, смогла включить душ. Странно, она только что кричала, как резаная, а теперь у нее не было сил напрячь связки. Она хрипло сказала севшим голосом:

            - Это я, Джако... Это не Ева...

            - Что ты надумала на этот раз? Послушай! - жалобно, своим обычным почти детским голосом сказал Джакомо. - Открой мне, давай поговорим спокойно! Ты же знаешь, я никогда не сделаю тебе ничего плохого, хотя бы ты довела меня до любой последней черты! Ты же не можешь меня бояться, ты не должна меня бояться! Я все пойму, я все способен понять! Я не хочу, чтобы с тобой что-нибудь случилось, Эва! Открой мне, если ты еще жива, заклинаю тебя всем святым!

            - Это я, Джако... Это не Ева, - шептала Клу. Он замолчал. За дверью стало тихо.

            Клу перевалилась через край ванны и потянулась за полотенцем. Джакомо учился на режиссерском факультете. Он был внучатым племянником кого-то из основоположников итальянского неореализма, она все путала, кого именно. Перед этим он окончил колледж при Сорбонне. Стипендию ему платила  итальянская компартия. Сто рублей в месяц. Видимо, и там требовался блат, чтобы попасть учиться за границу. Все везде одинаково. Все очень случайно. Руки и ноги у нее дрожали, трясся подбородок и не слушался язык. Она сбилась со счета, но кажется, все-таки последняя схватка была не такой тяжелой, как предыдущая. Все было очень далеко от нее, вся жизнь, люди, их проблемы и вожделения. Когда человек умирает, догадалась она, ему все равно, ему ничего не интересно. В щелку между дверью и притолокой просунулось лезвие столового ножа и скрежетнуло по задвижке. Задвижка отодвигалась туго, Клу не подумала об этом. Вообще, она не думала, что может умереть от этих невинных таблеточек, на которые Ева сама выписывает рецепты. У нее пачка заверенных печатью рецептов, она выписывает себе, что хочет. Она прекрасно разбирается в медицине. То есть их всех, конечно, много тут чему учили — и анатомии, и физиологии, но у Евы есть просто пачка заверенных рецептов. Они вместе проходили практику в одном отделении клиники, работали с дефективными детьми, и Ева запаслась, по дружбе. А Клавдии такое даже в голову не приходило, да и дружбы у нее ни с кем там такой уж не было. А Ева дружит со всеми. Они поразительно открытые с Джакомо, у них нет ни от кого никаких секретов, и их все любят и все с ними дружат. А Клавдия живет, как в пустыне. Она не представляет себе, что будет, когда уедет Ева. Она останется совершенно одна на свете. Одна как перст. Она вцепилась рукой в лезвие ножа и прохрипела, приложив к щели губы:

            - Джакомо... Это я, Клавдия! Я не могу открыть задвижку, подожди немного...

            - Клу, это ты! Господи! Что ты там делаешь? Как ты там очутилась? А я... А я... Эта дрянь опять удрала с Фибихом. Я потратил все деньги, всю валюту... Даже рубли. Ты не представляешь себе. Я чуть с ума не сошел. Опять она с ним. Я выследил их по видео. Я давно придумал скрытый элемент у нее в сумочке... На пудренице. Как ты думаешь, она его любит?

            - Нет, Джако, нет, - прошептала в щель Клавдия. - Подожди немножко.

            Она отодвинула задвижку и опустилась на пол: ее опять скрутило.

            - Клу, что с тобой? - воскликнул Джакомо, распахивая дверь. Она видела только его ноги и край пальто в елочку: он даже не разделся. - Почему ты не отвечала столько времени? Тебе плохо?

            - Плохо, - отозвалась Клавдия, свернувшись в клубок от боли. Вены у нее на висках, казалось, сейчас лопнут. Джакомо опустился на одно колено и прикоснулся к ее плечу. Он такой худенький, щуплый, а она — здоровая русская девка, он не сможет ее даже поднять. Ева тоже маленькая, худенькая, с коротенькими-коротенькими белокурыми волосиками. Они как два эльфа, а лопают дай бог каждому. Все русские деньги проедают на лангеты в кафе “Прага”. Когда не хватает рублей, проедают валюту в “Национале”. - Чего тебе дать? - спросил Джако, - валерьянки? Сердечных?

            Клавдия молчала.

            - Вызвать скорую? - предложил Джакомо.

            - Нет, ни за что. Лучше умру, - выдавила из себя Клавдия.     

            - Да что ты! Думаешь, они тебя сразу на Лубянку, что ли? Так плохо тебе? Ну все, звоню в скорую.

            - Нет, нет, нет, Джако, нет... Ты не знаешь... Они сами, как Лубянка... Ты не знаешь наших больниц. Не надо, умоляю тебя. Что угодно, только не это.  Помоги мне... Я не могу встать.

            Он обхватил свою шею ее рукой и начал приподнимать ее, поддерживая за талию. Из нее опять полилась какая-то вонючая жидкость. Джако уложил ее на Верину кровать, одной рукой отдернув покрывало. Клу трясло. Было очень холодно. Говорить она больше не могла. Она старалась подоткнуть под себя полотенце, чтобы не испачкать чужую кровать. Джако вытащил из-под нее половину одеяла и обернул ее им. Накинул сверху покрывало. Притащил из прихожей Верину драную шубу. Клу все трясло и трясло. Джако позвонил в скорую.

            - Мы же цивилизованные люди, - сказал он.

            Клу корчилась от боли, но кажется, все же было легче, чем раньше

            - Где Эва? - спрашивал Джако. - Ты знаешь, где она?

            Клу отрицательно мотала головой.

            - А как ты сюда попала? - спрашивал Джако. Как на допросе, подумала Клавдия. Она не могла сообразить, что ему ответить. Нужно ли ей что-нибудь соврать, чтобы выручить Еву, и что именно. Ева дала ей ключи от Вериной квартиры три дня назад, и она понятия не имела, что Евы нет в Москве. В общежитии Ева вообще не засиживалась. Редко там ночевала. Приходила переодеваться, менять вещи, сдавать постельное белье в прачечную. Все считали, и Клу в том числе, что Ева живет большей частью  в общежитии у Джакомо или с Джакомо у его тети Веры. Хотя Клавдия кое-что знала о других ее похождениях — например, о ее романе летом после третьего курса с Жаном-Мари, журналистом, с которым она познакомилась в самолете по дороге домой, в Варшаву, и из-за которого она приехала в Рим к Джакомо на три недели позже, чем они договаривались, и Джакомо прилетел в Варшаву, поговорив в очередной раз с ней по телефону, а ее родители сказали ему, что она уже улетела в Рим, он вернулся, а ее там еще пять дней не было. Жан-Мари был женат, у него было трое детей, Ева была замужем, и это у них считалось в порядке вещей. “Я бы все равно никогда не вышла замуж за этого человека, - говорила Ева со своим милым лепечущим и картавым выговором, - но поспать с ним очень интересно, он в этом понимает толк. Не то что Джако.” Клу почти с благоговением выслушивала подобные реплики Евы, потому что представляла себе, каким же она, с ее советским воспитанием должна была быть профаном в этом вопросе даже по сравнению с бедным Джако, особенно в те времена, когда она толком не представляла себе, откуда дети берутся и зачем замуж выходят. Самым главным в вопросе любви представлялись ей цветы, с которыми приходят на свидание, и билет, который тебе покупают в троллейбусе. А это было очень приятно, и ожидалось с замиранием сердца, что остальное — еще приятнее.

            Но и это было теперь от нее очень далеко. Она не понимала, к чему стремилась Ева, что ей нужно было. Хорошо, она говорила, что в Польше тускло, мрачно, одна бесконечная борьба, как скорпионы в банке, а жизни никакой, и не предвидится ничего, кроме очередного повышения цен, очередного решения партии и очередной забастовки. Но вот она вышла замуж за Джако, вырвалась в мир, но ее продолжает точить какой-то червь поиска. Поиска чего? Джако, по старым представлениям, из графской семьи, и Ева, можно сказать, теперь графиня; Джако очень хороший, нежный человек — джентль, как говорят англичане, сугубо мирный, артистичный... С ним очень интересно — в мире кино, мыслей, искусства. “Чем кончается “Макбет”? - смеясь, рассказывает он. - Вы представляете, перед экзаменом, уже перед самой дверью вдруг как вцепится в меня и говорит: “Джако, быстро, чем кончается “Макбет”?  Я ему говорю — не кончается он, не кончается, по сей день на улице стоит, спроси у моей тети. А он мне: “Ты понимаешь, старик, я из Воркуты, после армии... Там даже библиотеки порядочной нет, понимаешь...” Джако все читал, абсолютно все — Адорно и Ортегу-и-Гессета, Ясперса и Хайдеггера, Бакунина, Бердяева, не говоря уже о Фрейде. Он сделал на третьем курсе курсовую работу, этюд, одночастевку — идет по улице демонстрация со знаменами, с бумажными цветами, воздушными шарами, с лозунгами, и на домах — портреты вождей, абстрактно, не резко — какие именно вожди, не видно, а за окнами, на которых эти портреты висят, в темной комнате сидит у телефона девушка и нервничает. Она встает, подходит к окну, но там ничего не видно, она смотрит слепыми глазами в сквозную ткань портрета, ломает пальцы, доносятся с улицы звуки музыки, и она бросается к телефону, снимает трубку, но там молчание, она долго слушает это молчание, потом идет в ванную и режет себе вены... Все показано очень эстетично, изображение становится призрачным, призрачным... Ему сказали, что это пижонство и что если бы он не был иностранец, ему поставили бы двойку, а так — композиция нормальная, работа с актером и оператором хорошая, смонтировано четко. Ни про что. Клу только сейчас поняла, про что был этот фильм. Значит, Джако понимает. Зачем же он вызвал скорую?

            Он звонил к себе в общежитие, к ним в общежитие и спрашивал, не появлялась ли Ева. Потом заказал международную, попросил Рим и долго говорил с кем-то по-итальянски. Как раз в это время позвонили в дверь. Джако быстро сказал “чао” и бросился открывать, и когда он вернулся с врачом и сестрой, Клу увидела, что он ожидал Евы. Боже, какой он смешной! Просто дурак.

            - В чем дело? - резким деловым тоном спросил врач, оглядываясь вокруг себя в поисках стула. С его растоптанных ботинок на микропоре стекала вода. Клу ужаснуло, что ее сейчас заберут и некому будет протереть Верин пол. - Что  такое? На что жалуетесь? - нетерпеливо повторил врач. Сорокалетний московский врач, который, может быть, никогда и не выезжал из Москвы, потому что он здесь прописан, разве что в отпуск. Что он думает о жизни? Что он думает о тех вопросах, на которые так неожиданно и так животно, до выворачивания кишок напоролась Клу? Что он думает о боли? Вдруг этот человек, посмотрев на ее зеленые щеки, спутанные рыжеватые волосы, жидко желудевые глаза, трясущиеся руки и рот, все поймет? Вдруг он защитит ее, возьмет под свою компетентную и добрую защиту? Потому что ему станет жалко ее?

            - Н-не знаю, - сказал Джако. - Я так и не понял.

            Врач придвинул стул, стоявший у окна, и сел. Хозяйский, уверенный жест понравился Клу, но не понравилось, что осталась стоять медсестра. Она обратилась к ней:

            - Я выпила таблеток...  Сейчас мне уже лучше. Только ноги отнялись...

            - К а к и х  таблеток? - сухо, с ударением спросил врач. Клу сказала.

            - Так. Что сейчас чувствуете?

            - Озноб. Сильный озноб. И голова болит.

            - Одевайтесь, - врач встал. Клу растерянно оглянулась на Джако. Все ее вещи были в ванной.

            - Я... Я не могу дойти до ванной, - сказала она, не попадая зубом на зуб.

            Сестра сказала Джако:

            - Принесите ее вещи!

            - Я не знаю, где ее вещи! - схватился за голову Джако. - Клу, в чем ты сюда пришла?

            - Наденьте на нее что-нибудь, - поморщился врач. - Все равно что.

 

 

 

            “И взял Господь Бог человека и поселил его в саду Эдемском, чтобы возделывать его и хранить его. И заповедовал Господь Бог человеку, говоря: от всякого дерева в саду ты будешь есть; а от дерева познания добра и зла, не ешь от него; ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь...”

            Кажется, это было как раз то, что ее сейчас интересовало: они, древние то есть, считали, что все от Змия, а Господь Бог тут вовсе даже и ни при чем: “Сказал Змей жене: нет, не умрете, но знает Бог, что в день, когда вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете как боги, знающие добро и зло... И сказал Господь Бог жене: что ты сделала? Жена сказала: Змей обольстил меня, и я ела. И сказал Господь Змею: за то, что ты сделал это, проклят ты перед всеми скотами и перед всеми зверями полевыми; ты будешь ходить на чреве твоем, и будешь есть прах во все дни жизни твоей. И вражду положу между тобою и женою, и между семенем твоим и между семенем ее; оно будет поражать тебя в голову, а ты будешь жалить его в пяту. Жене же сказал: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей, и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою”...

            Клу отложила книжку и опустила ноги в тапочки. Вчера утром у нее снова начались схватки, правда, не такие сильные, вполне выносимые, а когда они прошли, она встала на ноги и пошла. Значит, можно было и не вызывать скорую, все прошло бы само собой. У нее только и успели, что взять на анализ кровь и мочу. В субботу и воскресенье врачей в больнице не было, и ей было стыдно находиться здесь и есть. Правда, она почти и не ела — не хотелось. И даже не тошнило. Все было будто бы нормально, и даже не верилось, что самое страшное еще впереди. А вдруг они выгонят ее отсюда и не станут делать ей аборт, и у нее родится какой-нибудь урод с обрубками рук и ног — говорили, что и такое бывает от этих таблеток, если они не подействуют и вовремя не принять меры. А похоже, что они не подействовали, и все, что она вынесла, — было зря. Ей хотелось расспросить кого-нибудь, но вокруг были чужие. Они говорили о неправильном положении плода, о низком гемоглобине, несколько из них лежали на сохранении беременности. Все их мысли были направлены на материнство. Когда они спросили у Клу, что с ней, она пожала плечами — мол, сама не знает. Утром они спросили у нее, почему она не идет есть, и когда она сказала, что у нее ноги не ходят, они принесли ей кашу в палату, отвели ее в туалет под мышки и снова принялись расспрашивать, что с ней такое. Она опять сказала, что не знает.

            - Но ты беременная или нет?

            - Беременная, наверно, - безнадежно откликнулась Клу. Они засмеялись. Это неприятно поразило.

            - Разберутся, - развязно сказала одна из них, бывалая толстуха, видимо, беременная, и возможно, не в первый раз. Клу вдруг ясно ощутила, что все это не для нее.

            Им, стало быть, на заре человечества, сразу бросились в глаза и показались странными три вещи: “в муках”, “в поте лица” и “в прах возвратишься”. Три эти вещи сочли они неестественными, требовавшими дополнительного объяснения как привнесенные в сотворенный мир позже, за яблоко это несчастное, впрочем, оказывается, даже и не сказано, что яблоко, а — “от древа познания добра и зла”. Что бы это значило? Разве Христос не “познание добра и зла” нес людям в учении своем? (Евангелия она прочла еще вчера: Джакомо, собирая ее в больницу, положил ей в целлофановый пакет с яркой картинкой тапочки, конечно, Верины, как велела ему медсестра, халат — Верино старое кимоно, зубную щетку, мыло и Библию, великолепную старую Библию на русском языке, с ятями, Клу даже не подозревала, что у тети Веры такое может быть, все-таки, она коммунистическое чудо-юдо, а если бы даже подозревала, никогда бы не осмелилась попросить).

            Или, может быть, людям не положено вникать, как обстоит с этим делом — с Добром и Злом — на уровне Бога, а то, что им положено понимать под Добром и Злом, и преподал им Христос? Но тогда зачем же этому проклятущему дереву было стоять в земных Эдемских пределах? Ведь сначала Бог сотворил  небо и землю, из глины сотворил Адама, и все, что там происходит, происходит в рамках географии Малой Азии и Северной Африки, даже Всемирный потоп... Это, все-таки, тот Бог, который гуляет в Эдемских садах, — Бог явленный, каким и мы видим и слышим Его во всяком проявлении жизни, даже и сейчас, в циничных репликах этих, в ловушку жизни попавших теток, которые по-своему мстят Ему за свои страдания... Наверно, Бог неявленный, Бог вечный и бесконечный — вне Добра и Зла! Звезды не добры и не злы, они — холодны. Единственный индикатор Добра и Зла — это боль, это отражение в сознании отношений боли, это чисто человеческие мерки... Значит, я свободна в своем выборе в тех пределах, в которых он не приносит боли ближнему... А зародыш, который во мне, — это ближний или дальний? Говорят, в нем уже Вечная Душа... Семя вечности, космическое зернышко Жизни. Но зато я избавлю его от муки существования! Но и от Пути... А я сама, что за Путь я прошла? Понять, что ты живешь в хлеву, на скотобойне — Путь это или не Путь? Я никого не люблю, все мне противны, кроме Евы и Джакомо, может быть, его тети Веры... Да и то... Джакомо и Вера немножко жалки, Ева — страшновата, Алешу я презираю... Его ребенка, от-него-ребенка заранее вижу чем-то ничтожным, бездарным, блатным недоразумением... А если у него еще и не будет влиятельных родственников — мало ли, как оно может случиться, — так он вообще будет каким-нибудь подзаборным алкоголиком, амебой, размазней, каков, в сущности, и Алеша, если снять с него заграничные тряпки, раздеть, так сказать, догола. Нет, это не любовь. Сначала просто казалось. Вот эти самые тряпки, вкрадчивые манеры на фоне всеобщего хамства. А теперь — бр-р-р... А уж теперь — и вообще бр-р-р-р...

            Просто поразительно, до чего она одинока. Ей даже некому позвонить из больницы (если не считать Алеши, разумеется, но да с ним уже все кончено, это ясно, она даже решила не заикаться ему о том, что с ней случилось, — слишком это унизительно, поставить себя в зависимость от его “человеколюбия”, чисто внешнего, и хороших мин, лучше все взять на себя. Она не сомневалась, конечно, что Алеша поведет себя “как надо”, то есть поставит вопрос и о замужестве, и об аборте — но самое страшное сейчас это как раз выйти за него замуж, это и значило бы для нее кончить свой путь, или Путь — это ведь ей неведомо. Только Алеша — это угнетение души, она его с трудом выносит в последнее время). Вот уедет Ева, и она останется вообще одна как перст. И может быть, до конца жизни больше ни с кем не встретится, не подружится. Она никогда не проявляет инициативы — боится неизвестно чего... Высокомерия, наверно. Хотелось бы ведь дружить с теми, кто выше тебя, а они всегда могут посмотреть на тебя сверху вниз. Замкнутый круг, из которого нет выхода. Ева — та сама подлетела к ней на переменке, прелестная маленькая полька в строгом, но по самой последней моде парижском джерси и черных элегантных сапогах — итальянских, конечно. Прическа — класс, густые белокурые волосы, постриженные коротко-коротко и лежащие безукоризненно на башке, просто непостижимо, как они это умудряются. На курсе больше ни одной человеческой стрижки, кроме Евиной — все какие-то поросячьи самоделки или вообще трепаные ходят. Сама она тоже ничего путного, кроме давно вышедшего из моды начеса, придумать не в состоянии. Чувствует себя страшной колхозницей. Вообще жить почти не хочется. Того врача, который забирал ее на скорой, она больше не видела.

            Клу встала, оправила койку и медленно выпрямилась. Ноги держали ее, хотя и дрожали и были немного ватными. Она могла идти, это было великим счастьем, спасибо, Господи, и на этом — пожалел, отпустил, припугнул. В конце коридора было окно, перед которым стояло кресло — в приемные часы на нем обязательно кто-нибудь сидел, даже по нескольку человек, а в воскресенье люди практически шатались целый день по палатам. Кресло было занято. Она подошла и тихонько стала у другого края окна — внизу за пыльными стеклами зеленела пыльная сирень, солнце, жестокое апрельское солнце точно розгами наказывало зрение и даже нюх — Клу уверена была, что задыхается от пыли. Между кустами вдруг во весь рост встала на хвосте против света довольно крупная гадюка, солнечные искры сыпались от ее боков, простреливая виски, Клу, кажется, успела услышать свой дикий, пещерный вопль и потеряла сознание.

            Позже, когда она пришла в себя, у ее постели сидела Ева. Маленькая фешенебельная Ева в белом  брючном костюме, в очках-”хамелеонах” с поляризованными стеклами в этой гнусной, грязной больнице с семечками по воскресеньям, в которой даже не было горячей воды и ванной на этаже, а тетки, или бабы, как они сами себя называли, изощрялись в мате. Ева сидела, низко над ней наклонившись, и держала ее за руку. Когда Клу открыла глаза, Ева ее поцеловала в щеку и засмеялась.

            - Ну? - сказала она. - Ни жива, ни мертва?

            - Ева! - воскликнула Клу, и глаза ее наполнились слезами. - Где же ты была? Джако опять метался тут как безумный...

            - Я же не виновата, что он дурак, - нахмурилась Ева, и Клу пожалела, что сказала не то, что надо. - Я была у Веры, поехала проведать ее, чтобы не скучала. Посмотреть на природу. Я природу сто лет не видела. В Москве как в каменном мешке, все давит, жжет подошвы.. Я в ней долго не выдерживаю, - она затараторила, как всегда, быстро, то прикладывая указательные пальцы к вискам, то стуча ими по своим ключицам, то разводя в воздухе над головой. - Я знала, что она древняя, но не представляла себе, что она до такой степени разрушена, не представляю, чего вам бояться атомной войны, хуже не будет. Может, даже лучше. Этаназия — это достижение цивилизации. Как и таблетки от беременности, которых у вас нет. Прости, я очень жалею тебя. Это ужасно, какая ты чувствительная. Люди ведь не одинаково чувствительны к боли, ты знаешь? Плохо физиологию учишь... Вообще, тому что действительно надо, нас не учат. Но я много читала на эту тему. Даже народы в этом отношении разные. Я думаю, ты просто перепугалась. Не надо было ехать в больницу. Джако дурак. Ну ничего. Как ты сейчас?

            - О, Ева! - Клу взяла ее за обе руки, летающие в воздухе. - Давай выйдем. - шепнула она ей. - Помоги мне встать.

            - Нет, нет, нет, - так же шепотом сказала ей Ева. - Говорят, у тебя только что был обморок, перед моим приходом. Даже побежали за сестрой. Просто она еще не пришла.

            - Да...- Клу откинулась на подушку. - Я не помню, что со мной было... О-о-о, вспомнила! Ева! Как ты думаешь, Ева, - она снова приподнялась, чтобы приблизиться, - здесь в саду, ну, в этом вот не знаю чём, что вокруг больницы, могут водиться змеи?

            Ева отпрянула от нее.

            - Черт его знает, - сказала она. - По крайней мере, в Варшаве в больницах змей нет, это я точно знаю. Но... А что такое? Ты видела змею?

            Клу задумчиво покачала головой. Да. Она ее видела.

            - Идем, я тебе покажу, - прошептала она.

            Ева помогла ей подняться, и они вышли в коридор. Народ начал расходиться, навещающие уходили домой и больные возвращались в палаты. У окна не было никого. Свет в коридоре еще не зажгли, а солнце уже село, и трава светилась под окном среди помраченных кустов и крон, будто красивой картинкой был заставлен торец темного коридора. В просвете между кустами сирени стоял мальчик в полосатых трусах и такой же курточке, смешно прижимая к груди панамку, точно снятую шляпу, и смотрел вверх, на окно.

            - Одевают детей, как арестантов, - пробормотала Ева.

            - Вот там она и была, - сказала Клу.

            - Кто?

            - Гадюка.

            - Конечно, тебе показалось. Просто нервы. На таком расстоянии разве можно увидеть в траве змею? Да еще вечером.

            - Солнце светило вовсю. Я ее ясно видела. Может, это мальчишки принесли ужа. В детстве я почти не жила от страха перед мальчишками с их паршивыми ужами. Но таких огромных ужей не бывает, по-моему. Как ты думаешь, почему они их так любят?

            - Кто?

            - Мальчики.

            - Ерунда это все. Им просто делать нечего. Так что они тебе сказали?

            - Кто?

            - Врачи.

            - Ничего. Только взяли анализы в субботу утром, и все. Не знаю, что теперь делать. А вдруг они все-таки не подействуют?

            - Кто?

            - Таблетки.

            - Вряд ли. Они тебе делали промывание?

            - Нет, не делали.

            - Идиоты.

            - Так что сказал тебе Джако? - они уселись вдвоем в кресло у окна, как сидели здесь недавние посетители, и Клу охватило вдруг чувство уюта и устроенности, несказанно ее удивившее.

            - Ну что он мог сказать? Все мальчики кровавые в глазах. Параноик.

            - Это же от избытка любви!

            - Но жизни-то никакой. Вырвалась из одной тюрьмы, попала в другую. Уйду от него сразу же, как только окажусь на Западе. Пусть, если хочет, будет моим любовником. Но никак не мужем.

            - Но ведь в Италии трудно с разводом?

            - Это так в старых фильмах показывают. Сейчас совсем другое дело.

            - Он тебя убьет когда-нибудь.

            - Он же гуманист! Знаешь что, по-моему, ты сама в него влюблена, вот бы вас поженить.

            Клу промолчала. Конечно, если бы она познакомилась с таким, как Джако, до Евы... Все на свете случайно, но почему-то, ощущает она, у нее нет никаких шансов на подобный случай. Одна из титулованных героинь Диккенса поучала свою воспитанницу, что замуж, конечно же, надо выходить по любви, но любить надо в том кругу, где деньги... Что-то в этом роде. Она же вообще вне круга. Одна как перст. Алеша не в счет, он с курса, на котором три калеки мальчиков, и с ним все кончено.

            - На-ка вот, съешь шоколаду, - Ева достала из сумочки три шоколадки и пачку Селема. Шоколадки были фэергешные, и Клу подумала почему-то, что вряд ли Ева могла их привезти из подмосковного дома отдыха для старых большевиков.

            - Не хочу, - сказала она, отодвигая их рукой, как плохо воспитанный ребенок. Ева бросила все это ей в подол.

            - Завтра позвони мне сразу же после обхода. Я буду ждать твоего звонка у Веры. На аборт не соглашайся, это будет очень болезненно. Попроси отложить его хотя бы на неделю. За это время я попробую достать тебе столько новокаина, сколько нормально требуется, и задружу с врачом. В случае чего, дам им на лапу. Или подарю блок американских сигарет. Все будет о”кей, не трусь. От тебя требуется одно — не поддаться. Ну, попроси, заплачь, скажи, что плохо с сердцем. Поняла?

            Клу кивнула.

            - И сразу же мне позвони!

            На следующее утро на обход пришел еще один новый врач — не тот, что забирал ее на скорой, не та полная женщина с сочной выпуклой родинкой на подбородке, которая осматривала ее вечером в пятницу, — видимо, то была дежурная, а теперь появился лечащий врач, который будет, видимо, разбираться с нею уже до конца. У него было желчное лицо несчастного человека, сальные немытые волосы, и его несвежий мятый халат казался засыпанным перхотью. Это почти обрадовало Клу, потому что стыдиться такого врача можно было лишь в минимальной степени. К ней он подошел в последнюю очередь — ее койка была крайней слева.

            - Так, - сказал он, присаживаясь на ее кровать и перебирая бумажки в папке, которую принес с собою. - Фамилия.

            Клу сказала. Он еще что-то поискал, и вдруг лицо его приняло злое, возмущенное выражение.

            - А, это вы, - злобно прошипел он. - Нет у вас ничего, нет и не было никогда, понятно! Немедленно убирайтесь из больницы! Там уже выписка готова! У нас по сто человек на место страдающих людей, которым мы не можем помочь, а вы симулянтка, психическая, вам в диспансер надо на учет и штамп в паспорте. Вставайте! Вы хоть мужчину когда-нибудь видели ближе, чем на танцах?   

            Палата разразилась хохотом. Клу трясло, она опять стала вся мокрая, как там, в ванне. Все расплылось перед ее глазами, она хотела опустить ноги в тапочки, но с этой стороны койки сидел врач, и она опустила ноги на другую сторону, на пол. Попытавшись встать, она снова почувствовала, что ноги почти не слушаются, но решила не заикаться больше ни о чем и выбраться поскорее отсюда — туда, к Еве, которая все знает и все ей объяснит.

            - Ну и блядь! - среди всеобщего смеха воскликнул кто-то, и постепенно до Клу дошло, что это шутка.  

 

 

 

ТОЧКИ НАД i

 

 

            - Как ты думаешь, если мы туда зайдем, нас не выгонят? Так хочется отдохнуть.

            - В гостиницу “Европейская”? Может, и не выгонят. В холл все могут заходить. Ведь это гостиница.

            - Даже если сразу увидят, что мы не иностранцы? И не элита? Там можно посидеть и покурить?

            - И можно даже позвонить по телефону твоей сестре, с которой ты хотела повидаться.

            - Да, хорошо бы с ними со всеми повидаться. Сто лет их не видела. С самого детства. Но я очень устала.

            - Странно, от чего ты могла устать. Мы ничего же не делаем. Ходим себе гуляем по улицам и смотрим картины.

            - Я не от этого, действительно, устала. Наверно, от недомашней обстановки.

            - Дома ты устаешь от домашней обстановки. Ты от всего устаешь и везде скучаешь. Последнее время.

            - Последнее время? Дай мне, пожалуйста, огня. Расстегни пальто, чтобы потом не простудиться на улице.

            - Последнее время ты превратилась в скучающую мадам, ищущую любовных похождений.

            - Серьезно? Я произвожу такое впечатление? Ну да, я же забыла, ведь ты — доктор Дымов, отдающий себя науке и человечеству, а я — “ ни жать, ни сеять, ни пахать”... Ну да. Ну да. Мой дорогой, скажи мне — что для тебя сделать? Мне хочется что-то такое сделать для тебя: большое, невероятное. Все то, о чем я промечтала все детство и юность, пока училась в школе и бегала в кружки, и одолевала высшую математику — зачем? к чему? — я не знаю, что это такое и как его назвать, — мне хочется отдать тебе и сверх того еще сделать что-то, чтобы ты стал счастливым. Таким счастливым, какой не могу быть я. Потому что, ты правда лучше меня. Это правда.

            - Все бы это сделалось само собою, если бы ты любила меня. Об этом не приходилось бы думать отдельно. Просто каждый день любила, варила борщ, родила бы мне ребенка и не рвалась бы поминутно куда-то, к кому-то...

            - Кого нет, и наверное, не бывает...

            - И кого ты заменяешь маленькими любовными интрижками под предлогом общих интересов.

            - У меня нет ни с кем и не может быть больше общих интересов, чем с тобою, но и это не сделало нашу любовь вечной.                    

            - Боюсь, что под вечной любовью ты понимаешь дурман крутой и черной страсти,  которая ничем не дает заниматься путным,  в которой вражды больше, чем любви. И слава Богу, что она не бывает вечной.

            - Значит, все дело в том, что тебе есть, чем заниматься путным, а я болтаюсь.

            - У тебя  есть специальность. Не усидела на одном месте, поищи что-нибудь другое.

            - Да-да-да. Послушай, возьми меня к себе. Я все-все буду делать для тебя.

            - Но у тебя другая профессия, и у меня тебе нечего делать.

            - Я научусь чему-нибудь.

            - Тебе уже слишком много лет.

            - Ты ведь сам говоришь, что не бывает безвыходных ситуаций. Ты большой, ты сильный, ты умный — сделай что-нибудь.

            - Ты же только что сама жаждала сделать что-нибудь.

            - Ах, что я могу. Я даже не могу — мысленно, конечно, — найти для тебя такую женщину, о которой мечтаю для тебя, совсем не такую, как я, и которая бы к тебе относилась, как я когда-то.

            - Очень давно. Прекрасно все было.

            - Сначала. А потом... Что было этим потом и кто в этом виноват?

            - Тебе виднее.

            - Послушай, любовь моя единственная. Нам надо разойтись. Все — к черту, и каждому — свое. Ведь это предательство — продолжать влачить эт-ту семейную жизнь и делать вид, что ничего не случилось. Ты не находишь? Мы слишком по-настоящему любили друг друга, чтобы с этим мириться.

            - Ты чувствуешь, что ничего нельзя сделать? По-моему, все гораздо проще. Надо просто-напросто приходить домой, и не поднимать телефонной трубки, и заниматься своим делом. И все будет прекрасно. Попробуй — и ты увидишь. Я тебе это обещаю.

            - Да, я знаю, ты так и сделал в свое время. А я до сих пор думаю — каково было той женщине? Что с ней сталось?

            - Ничего не сталось, успокойся. Вышла замуж. И с твоими ничего не станется. Все постепенно переженятся, пойдут дети, и все.

            - Да, действительно, это будет уже совсем все. Я останусь одна. Буду приходить домой. Телефон будет молчать. Ты будешь заниматься путным. Мне будет лет сорок. А потом пятьдесят.

            - И тогда найдется для тебя какой-нибудь искатель вечных истин. Будет, может быть, уже не такой умный, не такой высокий и не такой красивый, каким был я и эти все твои. Наверное даже. Хотя учитывая твою способность в тридцать быть очаровательней, чем в двадцать, следовало бы душить юных искателей истин в колыбели. Мне жалко тебя. Ты плохо кончишь.

            - Я знаю. Всегда это знала. Слава Богу, что это не типично. Правда, слава Богу?

            - Будем надеяться, все менее типично. А тебя просто-напросто посадим на цепь. Как ты на это смотришь?

            - Все это не поможет. Ничего мне уже не поможет. Тяжело пожатье каменной десницы. Мы вернемся домой, и я буду жить одна. И конечно же, плохо кончу. Так и будет. Я решила. И буду себе любить потихоньку и тебя, и всех-всех-всех. Пока сердца хватит. Я ведь тебя очень люблю. Это единственное путное, на что я способна.

            - Какая же ты дура. Посажу на цепь. Посажу на цепь, отлуплю и пойду в портерную за угол. Как только вернемся домой. Опять слезы?

            - Не обращай внимания. Я просто устала. От недомашней обстановки.

 

 

Copyright note. Цель данной интернет-публикации — найти издателя этой прозы. Автор также будет благодарен за любые отзывы и предложения, могущие помочь в решении проблемы издания этих недавно завершенных вещей. Контакт:  Татаринова Ольга Ивановна, адрес: 127566 Москва, ул. Северный бульвар 19а, кв.199, тел. 404-05-44 

 

Роман: Часть 1, Часть 2, Часть 3
Предисловие к роману
Отзывы о произведениях О. Татариновой
Сведения об авторе

К оглавлению

На главную страницу сайта К. Завойского

Хостинг от uCoz